В поселке Чуш его звали вежливо и чуть заискивающе – Игнатьичем. Был он старшим братом Командора и как к брату, так и ко всем остальным чушанцам относился с некой долей снисходительности и превосходства, которого, впрочем, не выказывал, от людей не отворачивался, напротив, ко всем был внимателен, любому приходил на помощь, если таковая требовалась, и, конечно, не уподоблялся брату, при дележе добычи не крохоборничал.

Правда, ему и делиться не надо было. Он везде и всюду обходился своими силами, но был родом здешний – сибиряк – и природой самой приучен почитать "опчество", считаться с ним, не раздражать его, однако шапку при этом лишка не ломать, или, как здесь объясняются, не давать себе на ноги топор ронить. Работал он на местной пилораме наладчиком пил и станков, однако все люди подряд, что на производстве, что в поселке, единодушно именовали его механиком.

И был он посноровистей иного механика, любил поковыряться в новой технике, особенно в незнакомой, дабы постигнуть ее существо. Сотни раз наблюдалась такая картина: плывет по Енисею лодка сама собой, на ней дергает шнур и лается на весь белый свет хозяин, измазанный сажей, автолом, насосавшийся бензина до того, что высеки искру – и у него огонь во рту вспыхнет. Да нет ее, искры-то, и мотор никаких звуков не издает. Глядь, издали несется дюралька, задрав нос, чистенькая, сверкающая голубой и белой краской, мотор не трещит, не верещит, поет свою песню довольным, звенящим голоском – флейта, сладкозвучный музыкальный инструмент, да и только! И хозяин под стать своей лодке: прибранный, рыбьей слизью не измазанный, мазутом не пахнущий. Если летом, едет в бежевой рубахе, в багажнике у него фартук прорезиненный и рукавицы-верхонки. Осенью в телогрейке рыбачит Игнатьич и в плаще, не изожженном от костров, не изляпанном – он не будет о свою одежду руки вытирать, для этого старая тряпица имеется, и не обгорит он по пьянке у огня, потому что пьет с умом, и лицо у Игнатьича цветущее, с постоянным румянцем на круто выступающих подглазьях и чуть впалых щеках. Стрижен Игнатьич под бокс, коротко и ладно. Руки у него без трещин и царапин, хоть и с режущими инструментами дело имеет, на руках и переносице редкие пятнышки уже отлинявших веснушек.

Никогда и никого не унизит Игнатьич вопросом: "Ну, что у тебя, рыбачок, едрена мать?" Он перелезет в лодку, вежливо отстранит хозяина рукой, покачает головой, глядя на мотор, на воду в кормовом отсеке, где полощется старая рукавица или тряпка, култыхается истоптанная консервная банка, заменяющая черпак, прокисшие рыбьи потроха по дну растянуты, засохший в щели пучеглазый ерш. Вздохнет выразительно Игнатьич, чего-то крутанет в моторе, вытащит, понюхает и скажет: "Все! Отъездился мотор, в утиль надо сдавать". Либо оботрет деталь, почистит, отверткой ткнет в одно, в другое место и коротко бросит: "Заводи!" – перепрыгнет в свою лодку, достанет мыло из карманчика лодки, пластмассовую щетку, руки помоет и тряпицей их вытрет. И никакого магарыча ему не надо. Если пьет Игнатьич, то только на свои и свое, курить совсем не курит. В детстве, говорит, баловался, потом – шабаш – для здоровья вредно.

– Чем тебя и благодарить, Игнатьич?

– Благодарить? – усмехнется Игнатьич. – Ты бы лучше в лодке прибрался, сам обиходился, руки с песком да с мылом оттер. Чисто чухонец, прости Господи! – Оттолкнется веслом Игнатьич, шевельнет шнурок – и готово дело – только его и видели! Летит дюралька вдаль, усы на стороны, из-за поворота иль из-за острова еще долго слышен голосок, и, пока не умолкнет в просторах нежный звон мотора, полорото торчит рыбак средь лодки и удрученно размышляет: в одной деревне родились, в одной школе учились, в одни игры играли, одним хлебом вскормлены, а поди ж ты!.. "Шшоткой руки! С мылом! Шшотка сорок копеек стоит, мыло шешнадцать!"

И примется хозяин лодки со вздохом наматывать шнур на скользкий от бензина и копоти маховик, с некоторой пристыженностью и досадой в душе на свою неладность, а если прямо сказать – на недоделанность. ...

Само собой, ловил Игнатьич рыбу лучше всех и больше всех, и это никем не оспаривалось, законным считалось, и завидовать никто ему не завидовал, кроме младшего Утробина, который всю жизнь чувствовал себя на запятках у старшего брата, а был с мозглятинкой – гнильцой самолюбия, не умел и не хотел скрывать неприязни к брату и давно уже, давно они отурились друг от друга, встречались на реке да по надобности – в дни похорон, свадеб, крестин. Игнатьич имел лучший в поселке дом, небольшой, зато самый красивый, с верандочкой, с резными наличниками, с весело выкрашенными ставенками, с палисадником под окнами, в котором росли малина, черемуха, цветки ноготки, мохнатые маки и неизвестные здешнему народу шаровидные цветы, корни которых похожи на брюковки. Привезла их из Фрунзе и приучила расти в суровом чушанском климате жена Игнатьича, работавшая бухгалтером на одном с мужем предприятии.

Слух был, что у Игнатьича лежит на книжке семьдесят тысяч старыми. Игнатьич слухи эти не опроверг, болтливую работницу сберкассы, выдавшую "тайну вклада", не одернул, но счет свой перевел в Енисейск. И притихла работница сберкассы, старалась на улице с Игнатьичем не встречаться, если разминуться все же не удавалось, опускала глаза и, торопливо пробегая, навеличивала: "Здрасте, Зиновий Игнатьич!"

У Игнатьича стояло возле Опарихи три конца. Чуть на отшибе от фарватера, чтоб не получилось, как у Куклина, не нашел бы темной осенней ночью лодку нос парохода и не клюнул бы ее. Однако и в сторонке от стрежи дивно брал стерлядей Игнатьич. Младший братан – чеченская каторжная рожа – окружал концы старшего брата своими концами. Сокрушенно покачав головой, Игнатьич поднимал тяжелые якорницы, переставлял самоловы выше по реке и снова брал рыбу уловисто.

Командор не отступал, давил братца и таки вытеснил его за Золотую каргу, почти "в поле чисто". И отступился, полагая, что теперь-то братец шиш обрыбится. Но на новом месте пошла на самоловы Игнатьича стерлядь хотя и реже, зато самая отборная, мельче килограмма, считай, не попадалось. И тронуло суеверные души чалдонов подозрение: "Слово знает!" Командор увидел как-то лодку брата, самосплавом идущую по реке, и покажись ему, что старший ехидно усмехнулся. Командор схватил ружье, щелкнул курками. Игнатьич побледнел, подобрался. "Опусти ружье, молокосос! В тюрьме сгною..." – "Не-на-ави-и-ижу-у-у! – взвыл Командор и, отбросив ружье, затопал сапогами, топтал рыбу так, что хрястало под подошвами: – Сгинь! Пропади! Застрелю!.."–"Хар-рош! Ох, хар-р-рош! Ни ума, ни заклику, как говорится! Не зря мать-покойница каялась, не зря, что в зыбке не прикинула тебя подушкой..." – Игнатьич плюнул и умчался не оглядываясь.

Но даже молчаливая фигура старшего Утробина за рулем – вызов Командору, скорготал он зубами, клялся про себя нащупать самоловы очесливого братца и осадой, измором, нахрапом ли выжить его с реки или загнать в такой угол, где ерш – и тот не водится .

До войны в низовьях Енисея серединой лета эвенки, селькупы и нганасаны ставили по берегу чумы и ловили подпусками – переметами красную рыбу, наживляя на уды кусочки подкопченных над очагами вьюнов. Очень лакомы, видать, эти кусочки, коли дурило-осетрище хватает их вместе с почти голым крючком. К цевью уд бойе всегда навязывали тряпочки, берестинки, ленточки. Но они везде и всюду любят делать украшения, и на одежду свою нашивают всякую всячину, и на обувь, однако из-за тряпочек этих, из-за нюха ль совершенно верного брали они рыбу центнерами. Наезжие артельщики, по сезонному договору промышляющие рыбу, возле тех же песков или островов паслись, но возьмут двух-трех осетришек, стерляди на варю – и вся добыча. И тогда, переломив стыд и сердце, начинали они притираться своими наплавами к снастям бойе. "Почто так делаш? Рыпы плават мноко. Засем по реке колесиш, засем снасти путай!?" Кочевали с места на место бойе, теряя дорогое промысловое время, но рыбу брали и брали, а наезжие, тика в тику бросившие переметы туда, где рыбачили инородцы, вынали голые крючки.

И таким-то дубакам, как в Чуши рекут наезжих хапуг, уподобился местный житель, исконный рыбак, да еще и руку поднял на человека, да и не просто на человека, на брата, да и не просто руку – ружье! Поселок упивался скандалом, перемещал новость со двора во двор, катил ее колесом.

Жена Командора глаз не казала на улицу.

– Ты че, совсем уж залил оловянные шары! – наступала она на мужа. – Совсем выволчился! Мало тебе дочери, кровинки! Брата родного свести со свету готов! Давай уж всех нас заодно...

В прежнее время за такую дерзость он бы искуделил супругу, исполосовал бы так, что до прощеного дня хватило, но после гибели Тайки вызубилась она, потеряла всякий страх, чуть что – прет на него всем корпусом, тюрьмой грозит, глаза аж побелеют, щеки брюзгло дрожат, голова трясется – чует баба: свергнут грозный чеченец в самом себе, добивает, дотаптывает, стерва.

И отправился на поклон к брату младший Утробин. Через дорогу плелся будто через тюремный двор. Игнатьич дрова колол, издали приметил брата, задом к нему поворотился, еще старательней половинил березовые чурки. Командор кашлянул – брат дрова колет, из-за тюлевой занавески в окно встревоженно выглядывала пухленькая, меднорожая жена Игнатьича в легоньком, кружевами отделанном халатике. Взять бы за этот халат да теремок подпалить – крашеный-то эк пластал бы! Командор сдавил коричневыми лапищами штакетник так, что вот-вот серу из дощечек выжмет.

– Пьяный был дак...

Игнатьич воткнул топор, повернулся, кепку поправил:

– А пьяному, что ли, закон не писан? – помолчал и словно в школе принялся поучать: – Не по-людски ведешь себя, брательник, не по-людски. Мы ведь родня как-никак. Да и на виду у людей, при должностях...

Командор с детства всяких поучителей переносить не мог, ну просто болел нутром при одной только попытке со стороны людей чего-то выговорить ему, подсказать, сделать назидание. Отволохай, отлупи, рожу всю растворожь, но не терзай словами. И ведь знает, знает характер младшего старший брат, но, видишь ты, в кураж впал и не повинную голову сечет, а кишки перепиливает, перегрызает, можно сказать. "Ну-ка, давай, давай! Ты у нас наречистый, ты у нас громкой! Покажи свою разумность, выставь мою дурь напоказ. Баба твоя ухо навострила. Хлебат всеми дырьями, какие у ей есть, слова твои кисельные. То-то завтра в конторе у ей работы будет, то-то она потешится, то-то потрясут мою требуху, мои косточки служащие дамочки!"

И ведь вот что занятней всего – говорит-то старший брат путем все, в точку. И насчет населения поселка, которому только и надо, чтоб браться в топоры. Потеха! Развлечение! И насчет работы – сымут с должности капитана, коли пьянствовать не бросит. И насчет промысла темного, хитрого, который надо союзно вести – Куклин-чудотворец завещал, – голимая все правда, но вот вроде как близирничает братец, спектакль бесплатный устраивает, тешит свою равномерную душу, вот-вот и Тайку, пожалуй помянет. Тогда не вынести Командору – топор выхватит...

Командор скрипнул зубами, махнул у лица рукой, словно кого отлепляя, и скорее домой подался, и тоже взялся колоть дрова на зиму, да с такой силой крушил дерево, что которые поленья аж через заплот перелетали, и кто-то крикнул с улицы: "Пли!", баба заругалась: "Эко, эко лешаки-то давят! Не рабливат, не рабливат, возьмется, дак и правда што как на войне!.." В работе Командор немного разрядился, отошел, мысли в нем выпрямились, не клубились в башке, не путались, разума не затемняли. "Вечно так не будет, – с каким-то непривычным для него, тоскливым спокойствием решил он, – где-то, на чем-то, на какой-то узкой тропинке сойдемся с братцем так, что не разойтись..."

В студеный осенний морок вышел Игнатьич на Енисей, завис на самоловах. Перед тем как залечь на ямы, оцепенеть в долгой зимней дремотности, красная рыба жадно кормилась окуклившимся мормышем, ошивалась, как нынешние словотворцы говорят, возле подводных каменных гряд, сытая играла с пробками и густо вешалась на крючья.

С двух первых самоловов Игнатьич снял штук семь-десять стерлядей, заторопился к третьему, лучше и уловистей всех стоящему. Видно, попал он им под самую каргу, а это дается уж только мастерам высшей пробы, чтоб на гряду самуе не бросить – зависнет самолов, и далеко не сплыть – рыба проходом минует самолов. Чутье, опыт, сноровка и глаз снайперский требуются. Глаз острится, нюх точится не сам собою – с малолетства побратайся с водою, постынь на реке, помокни и тогда уж шарься в ней, как в своей кладовке...

К третьему концу Игнатьич попал затемно, ориентир на берегу – обсеченная по маковку елка, так хорошо видная темной колоколенкой даже на жидком свету, уперлась в низкие, брюхатые тучи, мозглый воздух застелил берег, река, жестяно и рвано отблескивающая в ночи, ломала и скрадывала расстояние. Пять раз заплывал рыбак и тянул кошку по дну реки, времени потерял уйму, промерз вроде бы до самых костей, но зато, лишь подцепил и приподнял самолов, сразу почувствовал: на нем крупная рыбина!

Он не снимал стерлядь с крючков, а стерляди, стерляди!.. Бурлила, изогнувшись в калач, почти на каждой уде стерлядка, и вся живая. Иные рыбины отцеплялись, уходили, которая сразу вглубь, которые подстреленно выбрасывались и шлепались о воду, клевали острием носа борт лодки – у этих поврежден спинной мозг, визига проткнута, этой твари конец – с порченым позвоночником, с проткнутым воздушным пузырем, с порванными жабрами рыба не живет. Налим, на что крепкущая скотина, но как напорется на самоловные уды – дух из него вон и кишки на телефон.


Шла тяжелая, крупная рыбина, била по тетиве редко, уверенно, не толкалась попусту, не делала в панике тычков туда-сюда. Она давила вглубь, вела в сторону, и чем выше поднимал ее Игнатьич, тем грузнее она делалась, остойчивей упиралась. Добро, хоть не делала резких рывков – щелкают тогда крючки о борт, ломаются спичками, берегись, не зазевайся, рыбак, – цапнет удой мясо иль одежду, ладно, крючок обломится, ладно, успеешь схватиться за борт, пластануть ножом капроновое коленце, которым прикреплена к хребтовине самолова уда, иначе...

Незавидная, рисковая доля браконьера: возьми рыбу да при этом больше смерти бойся рыбнадзора – подкрадется во тьме, сцапает – сраму наберешься, убытку не сочтешь, сопротивляться станешь – тюрьма тебе. На родной реке татем живешь и до того выдрессировался, что ровно бы еще какой, неведомый, дополнительный орган в человеке получился – вот ведет он рыбу, болтаясь на самоловном конце, и весь в эту работу ушел, азартом захвачен, устремления его – взять рыбу, и только! Глаза, уши, ум, сердце – все в нем направлено к этой цели, каждый нерв вытянут в ниточку, через руки, через кончики пальцев припаян рыбак к тетиве самолова, но что-то иль кто-то там, повыше живота, в левой половине груди живет своей, отдельной жизнью, будто пожарник, несет круглосуточно неусыпное дежурство. Игнатьич с рыбиной борется, добычу к лодке правит, а оно, в груди-то, ухом поводит, глазом недреманным тьму ощупывает. Вдали огонек мелькнул, оно уж трепыхнулось: какое судно? Опасность от него? Отцепляться от самолова? Пускать рыбину вглубь? А она, живая, здоровенная, может изловчиться и уйти. Напряглось все в человеке, поредели удары сердца, слух напружинен до звона, глаз силится быть сильнее темноты, вот-вот пробьет тело током, красная лампочка внутри заморгает, как в пожарке: "Опасность! Опасность! Горим! Горим!"

Пронесло! Грузовая самоходка, похрюкивая, будто племенной пороз со свинофермы Грохотало, прошла серединой реки. Следом грустный кораблик неспешно волокся, музыка на нем играла однотонная, протяжная, на вой метели похожая, и под эту музыку на верхней, слабо освещенной палубе умирали три парочки, плотно сцепившись перед кончиной и уронив друг дружке бессильные головы на плечи. "Красиво живут, – Игнатьич даже приостановил работу, – как в кино!"

В этот миг заявила о себе рыбина, пошла в сторону, защелкали о железо крючки, голубые искорки из борта лодки высекло. Игнатьич отпрянул в сторону, стравливая самолов, разом забыв про красивый кораблик, про парочки, не переставая, однако, внимать ночи, сомкнувшейся вокруг него. Напомнив о себе, как бы разминку сделав перед схваткой, рыбина унялась, перестала диковать и только давила, давила вниз с тупым, непоколебимым упрямством. По всем повадкам рыбы, по грузному, этому слепому давлению во тьму глубин угадывался на самолове осетр, большой, но уже умаянный.

За кормой взбурлило грузное тело рыбины, вертанулось, забунтовало, разбрасывая воду, словно лохмотья горелого, черного тряпья. Туго натягивая хребтину самолова, рыба пошла не вглубь, вперед пошла на стрежь, охлестывая воду и лодку оборвышами коленцев, пробками, удами, ворохом волоча скомканных, умаянных стерлядей, стряхивая их с самолова. "Хватил дурило воздуху. Забусел!" – мгновенно подбирая слабину самолова, думал Игнатьич и увидел рыбину возле борта лодки. Увидел и опешил: черный, лаково отблескивающий сутунок со вкось, не заподлицо, обрубленными сучьями; крутые бока, решительно означенные остриями плащей, будто от жабер до хвоста рыбина опоясана цепью бензопилы. Кожа, которую обминало водой, щекотало нитями струй, прядущихся по плащам и свивающихся далеко за круто изогнутым хвостом, лишь на вид мокра и гладка, на самом же деле ровно бы в толченом стекле, смешанном с дресвою.

Что-то редкостное, первобытное было не только в величине рыбы, но и в формах ее тела, от мягких, безжильных, как бы червячных, усов, висящих под ровно состругнутой внизу головой, до перепончатого, крылатого хвоста – на доисторического ящера походила рыбина, какой на картинке в учебнике по зоологии у сына нарисован.

Течение на стрежи вихревое, рваное. Лодку шевелило, поводило из стороны в сторону, брало струями на отур, и слышно было, как скрежещут о металл рыскающей дюральки плащи осетра, сточенные, закругленные водой. Летошний осетр еще и осетром не называется, всего лишь костерькой, после – карышем или кастрюком, похож он на диковинно растопыренную шишку иль на веретенце, по которому торчат колючки. Ни вида, ни вкуса в костерьке, и хищнику никакому не слопать: распорет костерька – проткнет утробу. И вот, поди ж ты, из остроносой колючки этакий боровище вырастает! И на каком питанье-то? На мормыше, на козявках и вьюнцах. Ну, не загадки ли природы?!

Совсем где-то близко закрякал коростель. Игнатьич напрягся слухом – вроде как на воде крякает? Коростель – птица долгоногая, бегучая, сухопутная и летная, давно пора ей убегти в теплую сторону. А вот поди ж ты, крякает. На близком слуху – вроде как под ногами. "Не во штанах ли у меня закрякало?!" Игнатьич хотел, чтобы веселые, несколько даже ернические шуточки сняли с него напряжение, вывели бы из столбняка. Но легкое настроение, которого он желал, не посетило его, и азарта, того дикого азарта, жгучей, все поглощающей страсти, от которой воет кость, слепнет разум, тоже не было. Наоборот, вроде бы как обмыло теплыми, прокислыми щами там, слева, где несло дежурство оно, недреманное ухо. Рыба, а это у нее коростелем скрипел хрящатый рот, выплевывала воздух, долгожданная, редкостная рыба вдруг показалась Игнатьичу зловещей.

"Да что же это я? – поразился рыбак, – ни Бога ни черта не боюся, одну темну силу почитаю... Так, может, в силе-то и дело?" – Игнатьич захлестнул тетиву самолова за железную уключину, вынул фонарик, воровато, из рукава осветил им рыбину с хвоста. Над водою сверкнула острыми кнопками круглая спина осетра, изогнутый хвост его работал устало, настороженно, казалось, точат кривую татарскую саблю о каменную черноту ночи. Из воды, из-под костяного панциря, защищающего широкий, покатый лоб рыбины, в человека всверливались маленькие глазки с желтым ободком вокруг томных, с картечины величиною, зрачков. Они, эти глазки, без век, без ресниц, голые, глядящие со змеиной холодностью, чего-то таили в себе.

Осетр висел на шести крючках. Игнатьич добавил ему еще пяток – боровина даже не дрогнул от острых уколов, просекших сыромятно-твердую кожу, лишь пополз к корме, царапаясь о борт лодки, набирая разгон, чтобы броситься по туго в него бьющей воде, пообрывать поводки самолова, взять на типок тетиву, переломать все эти махонькие, ничтожные, но такие острые и губительные железки.

Жабры осетра захлопали чаще, заскрипели решительней. "Сейчас пойдет!" – похолодел Игнатьич. Не всем умом, какой-то его частью, скорее опытом он дошел – одному не совладать с этаким чудищей. Надо засадить побольше крючков в осетра и бросить конец – пусть изнемогает в глуби. Прискачет младший братец на самоловы, поможет. Уж в чем, в чем, а в лихом деле, в боренье за добычу не устоит, пересилит гордыню. Совхозная самоходка ушла за вырубленной в Заречье капустой, и, пока судно разгрузит овощ, пока затемняет, Командор к Опарихе не явится.

Надо ждать, жда-ать! Ну а дождешься, так что? Делить осетра? Рубить на две, а то и на три части – с братцем механик увяжется, этакий, на бросового человечишку Дамку похожий обормот. В осетре икры ведра два, если не больше. Икру тоже на троих?! "Вот она, вот она, дрянь-то твоя и выявилась! Требуха-то утробинская с мозглятинкой, стало быть, и вывернулась!.." – с презрением думал о себе Игнатьич.

Кто он сейчас? Какой его облик вылупается? Лучше Дамки, недобитого бандеровца Грохотало иль младшего братца? Все хапуги схожи нутром и мордой! Только иным удается спрятать себя, притаиться до поры до времени, но накатывает случай, предел жизни настигает, как говаривал покойный Куклин, и сгребает всех в кучу – потом одного по одному распределяет на места. Кто держится на своих собственных ногах, живет своим умом, при любом соблазне хлебает под своим краем, не хватая жирных кусков из общего котла, характер свой на дешевку не разменивает, в вине себя не топит, пути своей жизни не кривит – у того человека свое отдельное место в жизни и на земле, им заработанное и отвоеванное. Остальное все в хлам, в утиль, на помойку! "Ах, умница-разумница! – усмехнулся Игнатьич, – все-то ты разумеешь, все-то тямлишь! Игрунчик! Докажи, каков рыбак?" – раззуживал, распалял самого себя старший Утробин.

Чалдонская настырность, самолюбство, жадность, которую он почел азартом, ломали, корежили человека, раздирали на части.

– Не трожь! Не тро-о-ожь! – остепенял он себя, – не осилить!..

Ему казалось, если говорить вслух, то как бы со стороны кто-то с непритухшим разумом глаголет, и от голоса его возможно отрезветь, но слова звучали отдельно, далеко, глухо. Лишь слабый их отзвук достигал уха ловца и совсем не касался разума, занятого лихорадочной работой, – там планировались действия, из нагромождений чувств выскребалась деловитость, овладевая человеком, направляла его – он подскребал к себе топорик, острый крюк, чтоб поддеть им оглушенную рыбину. Идти на веслах к берегу он не решался, межень прошла, вода поднялась с осенней завирухи-мокрети, рвет, крутит далеко до берега, и рыба на мель не пойдет, только почувствует осторожным икряным брюхом твердь – такой кордебалет выкинет, такого шороху задаст, что все веревочки и уды полетят к чертям собачьим .

Упускать такого осетра нельзя. Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому Якову. Дамке отродясь не попадала и не попадется – он по реке-то не рыбачит, сорит удами...

Игнатьич вздрогнул, нечаянно произнеся, пусть и про себя, роковые слова – больно уж много всякой всячины наслушался он про царь-рыбу, хотел ее, богоданную, сказочную, конечно, увидеть, изловить, но и робел. Дедушко говаривал: лучше отпустить ее, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать ее. Но раз произнеслось, вырвалось слово, значит, так тому и быть, значит, брать за жабры осетрину, и весь разговор! Препоны разорвались, в голове, в сердце твердость – мало ли чего плели ранешные люди, знахари всякие и дед тот же – жили в лесу, молились колесу...

"А-а, была не была!" – удало, со всего маху Игнатьич жахнул обухом топора в лоб царь-рыбу и по тому, как щелкнуло звонко, без отдачи гукнуло, догадался – угодило вскользь. Надо было не со всей дурацкой силы бить, надо было стукнуть коротко, зато поточнее. Повторять удар некогда, теперь все решалось мгновениями. Он взял рыбину крюком на упор и почти перевалил ее в лодку. Готовый издать победный вопль, нет, не вопль – он ведь не городской придурок, он от веку рыбак, просто тут, в лодке дать еще разок по выпуклому черепу осетра обухом и рассмеяться тихо, торжественно, победно.

Вдох, усилие – крепче в борт ногою, тверже упор. Но находившаяся в столбняке рыба резко вертанулась, ударилась об лодку, громыхнула, и черно поднявшимся ворохом не воды, нет, комьями земли взорвалась река за бортом, ударило рыбака тяжестью по голове, давнуло на уши, полоснуло по сердцу. "А-ах!" – вырвалось из груди, как при доподлинном взрыве, подбросившем его вверх и уронившем в немую пустоту. "Так вот оно как, на войне-то..." – успел он еще отметить. Разгоряченное борьбой нутро оглушило, стиснуло, ожгло холодом.

Вода! Он хлебнул воды! Тонет!

Кто-то тащил его за ногу в глубину. "На крючке! Зацепило! Пропал!" – и почувствовал легкий укол в голень – рыба продолжала биться, садить в себя и в ловца самоловные уды. В голове Игнатьича тоскливо и согласно, совсем согласно зазвучала вялая покорность. "Тогда что ж... Тогда все..." Но был ловец сильным мужиком, рыба выдохшейся, замученной, и он сумел передолить не ее, а сперва эту вот, занимающуюся в душе покорность, согласие со смертью, которое и есть уже смерть, поворот ключа во врата на тот свет, где, как известно, замки для всех грешников излажены в одну сторону: "у райских врат стучаться бесполезно..."

Игнатьич выбил себя наверх, отплюнулся, хватил воздуха, увидел перед глазами паутинку тетивы, вцепился в нее и уже по хребтовине тетивы подтянулся к лодке, схватился за борт – дальше не пускало – в ноги воткнулось еще несколько уд спутанного самолова. Очумелая рыба грузно ворочалась на ослабевшем конце, значит, сдвинула становую якорницу, увязывала самолов, садила в себя крючок за крючком, и ловца не облетало. Он старался завести ноги под лодку, плотнее прильнуть к ее корпусу, но уды находили его, и рыба, хоть и слабо, рывками, ворочалась во вспененной саже, взблескивая пилою спины, заостренной мордой, будто плугом, вспахивала темное поле воды.

"Господи! Да разведи ты нас! Отпусти эту тварь на волю! Не по руке она мне!" – слабо, без надежды взмолился ловец. Икон дома не держал, в Бога не веровал, над дедушкиными наказами насмехался. И зря. На всякий, на хоть бы вот на такой, на крайний случай следовало держать иконку, пусть хоть на кухоньке, в случае чего – на покойницу мать спереть можно было – завещала, мол...

Рыба унялась. Словно бы ощупью приблизилась к лодке, навалилась на ее борт – все живое к чему-нибудь да жмется! Ослепшая от удара, отупевшая от ран, надранных в теле удами и крюком-подцепом, она щупала, щупала что-то в воде чуткими присосками и острием носа уткнулась в бок человеку. Он вздрогнул, ужаснулся, показалось, рыба, хрустя жабрами и ртом, медленно сжевывала его заживо. Он попробовал отодвинуться, перебираясь руками по борту накренившейся лодки, но рыба продвигалась за ним, упрямо нащупывала его и, ткнувшись хрящом холодного носа в теплый бок, успокаивалась, скрипела возле сердца, будто перепиливала надреберье тупой ножовкой и с мокрым чавканьем вбирала внутренности в раззявленный рот, точно в отверстие мясорубки.

И рыба, и человек слабели, истекали кровью. Человечья кровь плохо свертывается в холодной воде. Какая же кровь у рыбы? Тоже красная. Рыбья. Холодная. Да и мало ее в рыбе. Зачем ей кровь? Она живет в воде. Ей греться ни к чему. Это он, человек, на земле обитает, ему в тепло надобно. Так зачем же, зачем перекрестились их пути? Реки царь и всей природы царь – на одной ловушке. Караулит их одна и та же мучительная смерть. Рыба промучается дольше, она у себя дома, и ума у нее не хватит скорее кончить эту волынку. А у него ума достанет отпуститься от борта лодки. И все! Рыба одавит его вглубь, затреплет, истычет удами, поможет ему...

"Чем? В чем поможет-то? Сдохнуть? Окочуриться? Не-ет! Не дамся, не да-а-амся!.." – Ловец крепче сжал твердый борт лодки, рванулся из воды, попробовал обхитрить рыбу, с нахлынувшей злостью взняться на руках и перевалиться за такой близкий борт такой невысокой лодки!

Потревоженная рыба раздраженно чавкнула ртом, изогнулась, повела хвостом, и тут же несколько укусов, совсем почти неслышных, комариных, щипнуло ногу рыбака. "Да что же это такое!" – всхлипнул Игнатьич, обвисая. Рыба тотчас успокоилась, придвинулась, сонно ткнулась уже не в бок, а под мышку ловца, и оттого, что не было слышно ее дыхания, слабо шевелилась над ней вода, он притаенно обрадовался: рыба засыпает, уморило ее воздухом, истекла она кровью, выбилась из сил в борьбе с человеком, вот-вот опрокинется вверх брюхом.

Он, затихнув, ждал, чувствуя, что и сам погружается в дрему.

Словно ведая, что они повязаны одним смертным концом, рыба не торопилась разлучаться с ловцом и с жизнью, рулила хвостом, крыльями, удерживая себя и человека на плаву, работала жабрами, и чудился человеку убаюкивающий скрип сухого очепа зыбки. Морок успокоительного сна накатывал на человека, утишая его тело и разум.

Зверь и человек, в мор и пожары, во все времена природных бед, не раз и не два оставались один на один – медведь, волк, рысь – грудь в грудь, глаз в глаз, ожидая смерти иной раз много дней и ночей. Такие страсти, ужасы об этом сказывались, но чтобы повязались одной долей человек и рыба, холодная, туполобая, в панцире плащей, с желтенькими, восково плавящимися глазками, похожими на глаза не зверя, нет – у зверя глаза умные, а на поросячьи, бессмысленно-сытые глаза – такое-то на свете бывало ль?

Хотя на этом свете все и всякое бывало, да не все людям известно. Вот и он, один из многих человеков, обессилеет, окоченеет, отпустится от лодки, уйдет с рыбой в глубь реки, будет там болтаться, пока коленца не отопреют. А коленца-то капроновые, их до зимы хватит! И кто узнает, где он? Как он кончился? Какие муки принял? Вон старик-то Куклин года три назад где-то здесь же, возле Опарихи, канул в воду, и с концами. Лоскутка не нашли. Вода! Стихия! В воде каменные гряды, расщелья, затащит, втолкнет куда...

Однажды он видел утопленника. Тот на дне реки лежал, подле самого берега. Выпал, должно быть, с парохода, почти к суше прибился, да не знал того и сдался. А может, сердце отказало, может, пьяный был, может, и другое что стряслось – не выспросишь. Глаза утопленника, подернутые свинцовой пленкой, пленкой смерти, до того были огромны и круглы, что не вдруг и верилось, будто человечьи то глаза. Разгляделся Игнатьич, съежился – так велики, так уродливо вывернуты глаза утопшего оттого, что рыбка-мелочишка выщипала ресницы, веки обсосала, и ушли рыбешки под кругляши глаз. Из ушей и ноздрей человека торчали пучками хвосты сладко присосавшихся к мясу налимишек и вьюнов, в открытом рту клубились гальяны.

– Не хочу-у! Не хочу-у-у-у! – дернулся, завизжал Игнатьич и принялся дубасить рыбину по башке. – Уходи! Уходи! Уходи-и-и-и!

Рыба отодвинулась, грузно взбурлила воду, потащив за собой ловца. Руки его скользили по борту лодки, пальцы разжимались. Пока колотил рыбину одной рукой, другая вовсе ослабела, и тогда он подтянулся из последних сил, достал подбородком борт, завис на нем. Хрустели позвонки шеи, горло сипело, рвалось, однако рукам сделалось полегче, но тело и особенно ноги отдалились, чужими стали, правую ногу совсем не слыхать.

И принялся ловец уговаривать рыбу скорее умереть.

– Ну что тебе! – дребезжал он рваным голосом, с той жалкой, притворной лестью, которую в себе не предполагал, – все одно околеешь, – подумалось: вдруг рыба понимает слова! Поправился: – Уснешь. Смирись! Тебе будет легче, и мне легче. Я брата жду, а ты кого? – и задрожал, зашлепал губами, гаснущим шепотом зовя: – Бра-ате-ель-ни-и-ик!..

Прислушался – никакого отзвука. Тишина. Такая тишина, что собственную душу, сжавшуюся в комок, слышно. И опять ловец впал в забытье. Темнота сдвинулась вокруг него плотнее, в ушах зазвенело, значит, совсем обескровел. Рыбу повернуло боком – она тоже завяла, но все еще не давала опрокинуть себя воде и смерти на спину. Жабры осетра уже не крякали, лишь поскрипывали, будто крошка короед подтачивал древесную плоть, закислевшую от сырости под толстой шубой коры.

На реке чуть посветлело. Далекое небо, луженное изнутри луной и звездами, льдистый блеск которого промывался меж ворохами туч, похожих на торопливо сгребенное сено, почему-то не сметанное в стога, сделалось выше, отдаленней, и от осенней воды пошло холодное свечение.

Наступил поздний час. Верхний слой реки, согретой слабым солнцем осени, остудило, сняло, как блин, и бельмастый зрак глубин со дна реки проник наверх.

Не надо смотреть на реку. Зябко, паскудно на ней ночью. Лучше наверх, на небо смотреть.

Вспомнился покос на Фетисовой речке, отчего-то желтый, ровно керосиновым фонарем высвеченный или лампадкой. Покос без звуков, без движения какого-либо и хруста под ногами, теплого, сенного хруста. Среди покоса длинный зачесанный зарод с острием жердей, торчащих по полого осевшему верху. Почему же все желтое-то? Безголосое? Лишь звон густеет – ровно бы под каждым стерженьком скошенной травы по махонькому кузнецу утаилось, и без передыху звонят они, заполняя все вокруг нескончаемой, однозвучной, усыпляющей музыкой пожухлого, вялого лета. "Да я же умираю! – очнулся Игнатьич. – Может, я уж на дне? Желто все..."

Он шевельнулся и услышал рядом осетра, полусонное, ленивое движение его тела почувствовал – рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить в себе зародившуюся жизнь.

"Да уж не оборотень ли это?!"

По тому, как вольготно, с сытой леностью подремывала рыба на боку, похрустывала ртом, будто закусывая пластиком капусты, упрямое стремление ее быть ближе к человеку, лоб, как бы отлитый из бетона, по которому ровно гвоздем процарапаны полосы, картечины глаз, катающиеся без звука под панцирем лба, отчужденно, однако ж не без умысла вперившиеся в него, бесстрашный взгляд – все-все подтверждало: оборотень! Оборотень, вынашивающий другого оборотня, греховное, человечье есть в сладостных муках царь-рыбы, кажется, вспоминает она что-то тайное перед кончиной.

Но что она может вспоминать, эта холодная водяная тварь? Шевелит вон щупальцами-червячками, прилипшими к лягушечьей жидкой коже, за усами беззубое отверстие, то сжимающееся в плотно западающую щель, то отрыгивающее воду в трубку, рот похож на что-то срамное, непотребное. Чего у нее еще было, кроме стремления кормиться, копаясь в илистом дне, выбирая из хлама козявок?! Нагуливала она икру и раз в году терлась о самца или о песчаные водяные дюны? Что еще было у нее? Что? Почему же он раньше-то не замечал, какая это отвратная рыба на вид! Отвратно и нежное бабье мясо ее, сплошь в прослойках свечного, желтого жира, едва скрепленное хрящами, засунутое в мешок кожи; ряды панцирей в придачу, и нос, какого ни у одной рыбы нет, и эти усы-червяки, и глазки, плавающие в желтушном жиру, требуха, набитая грязью черной икры, какой тоже нет у других рыб, – все-все отвратно, тошнотно, похабно!

И из-за нее, из-за этакой гады забылся в человеке человек! Жадность его обуяла! Померкло, отодвинулось в сторону даже детство, да детства-то, считай, и не было. В школе с трудом и мукой отсидел четыре зимы. На уроках, за партой, диктант пишет, бывало, или стишок слушает, а сам на реке пребывает, сердце дергается, ноги дрыгаются, кость в теле воет – она, рыба, поймалась, идет! Сколь помнит себя, все в лодке, все на реке, все в погоне за нею, за рыбой этой клятой. На Фетисовой речке родительский покос дурниной захлестнуло. В библиотеку со школы не заглядывал – некогда. Был председателем школьного родительского комитета – содвинули, переизбрали – не заходит в школу. Наметили на производстве депутатом в поссовет – трудяга, честный производственник, и молча отвели – рыбачит втихую, хапает, какой из него депутат? В народную дружину, и в ту не берут, забраковали. Справляйтесь сами с хулиганами, вяжите их, воспитывайте, ему некогда, он все время в погоне. Давят машинами, режут ножами людей, носятся по поселку одичалые пьяницы с ружьями и топорами? Его не достанешь! Ан и достали! Тайку-то, любимицу!..

А-ах ты, гад, бандюга! Машиной об столб, юную, прекрасную девушку, в цвет входящую, бутончик маковый, яичко голубиное – всмятку. Девочка небось в миг последний отца родимого, дядю любимого пусть про себя кликнула. А они? Где были они? Чего делали?

Опять дед вспомнился. Поверья его, ворожба, запуки: "Ты как поймаш, Зиновей, малу рыбку – посеки ее прутом. Сыми с уды и секи, да приговаривай: "Пошли тятю, пошли маму, пошли тетку, пошли дядю, пошли дядину жану!" Посеки и отпущай обратно и жди. Все будет сполнено, как ловец велел". Было, сек прутом рыбину, сперва взаправду, подрос – с ухмылкой, а все же сек, потому что верил во всю эту трахамудрию – рыба попадалась и крупная, но попробуй разбери, кто тут тятя, кто тут дядя и кто дядина жена... Вечный рыбак, лежучи на печи со скрученными в крендель ногами, дед беспрестанно вещал голосом, тоже вроде бы от ревматизма искрученным, перемерзлым: "А ешли у вас, робяты, за душой што есь, тяжкий грех, срам какой, варначество – не вяжитесь с царью-рыбой, попадется коды – отпушшайте сразу. Отпушшай-те, отпушшайте!.. Ненадежно дело варначье".

Ни облика, ни подробностей жизни деда, ни какой-нибудь хоть маломальской приметы его не осталось в памяти, кроме рыбацких походов да заветов. Этот вот другорядь за сегодня вспомнился. Припекло! Но какой же срам, какое варначество за ним такое страшное, коль так его скрутило?

Игнатьич отпустился подбородком от борта лодки, глянул на рыбину, на ее широкий бесчувственный лоб, бронею защищающий хрящевину башки, желтые и синие жилки-былки меж хрящом путаются, и озаренно, в подробностях обрисовалось ему то, от чего он оборонялся всю почти жизнь и о чем вспомнил тут же, как только попался на самолов, но отжимал от себя наваждение, оборонялся нарочитой забывчивостью, однако дальше сопротивляться окончательному приговору не было сил.

Пробил его крестный час, пришла пора отчитаться за грехи.

Глашка Куклина, девка на причуды и выдумки гораздая, додумалась однажды вываренный осетровый череп приспособить вместо маски, да еще и лампочку от фонарика в него вделала. Как первый раз в темном зале клуба явилась та маска, народ едва рамы на себе не вынес. Страх, как блуд, и пугает, и манит. В Чуши с той поры балуются маской малы и велики.

С Глашки-то Куклиной все и начинается.

В сорок втором году на чушанскую лесопилку пригнали трудармейцев – резать доски на снарядные ящики. Команду возглавлял тонкий да звонкий лейтенантик, из госпиталя. С орденом, раненый боевой командир появился в Чуши первый и скромностью никого удивлять не собирался, девок, млеющих перед его красотой и боевыми заслугами, он щелкал, как орехи. Само собой, орлиным своим взором лейтенант не мог обойти видную деваху Глашку Куклину. Где-то в узком месте подзажал он ее, и потекли по Чуши склизкие слухи.

Игнатьич, тогда еще просто Зинка, Зиновий, или Зиновей, как звал его дедушка, за жабры присуху-Глашку и к ответу. На грудь ему Глашка пала: "Сама себя не помнила... Роковая ошибка..." – "Ошибка, значит? Роковая! Хор-рошо-о! Но за ошибку ответ держат! За роковую – двойной!" Виду, однако, кавалер никакого не показал, погуливал, разговорчики с дролей разговаривал, когда и пощупает, но в пределах необходимой вежливости.

Ближе к весне боевого командира из тыла отозвали. Вздохнули мамы с облегчением, улеглись страсти и слухи в поселке. Глашка оживляться начала, а то как не в себе пребывала.

В разлив, в половодье, когда ночи сделались совсем коротки и по-весеннему шатки, птицы пели за околицей и по лугам считай что круглосуточно, младой кавалер увел Глашку за поскотину, к тонко залитой вешнею водой пойме, прижал девку к вербе, оглоданной козами, зацеловал ее, затискал, рукою полез, куда велели мужики, науськавшие парня во что бы то ни стало расквитаться с "изменщицей". "Что ты, что ты! Нельзя!" – взмолилась Глашка. "Лейтенанту можно?! А я тоже допризывник. Старшим лейтенантом, глядишь, стану!"

Как он Глашке про лейтенанта брякнул, она и руки уронила.

Поначалу-то он забыл и про месть, и про лейтенанта, поначалу он и сам себя худо помнил. Это уж потом, когда пых прошел, когда туман с глаз опал, снова в памяти высветлился лейтенант, чернявый, в сгармошенных сапогах, орден и значок на груди его сверкают, нашивка за фронтовую рану огнем горит! Это как стерпеть? Как вынести ревнивому сердцу? Трусовато оглядываясь, кавалер сделал то, чему учили старшие дружки: поставил покорную девку над обрывистым берегом, отвернул лицом к пойме, спустил с нее байковые штанишки, крашенные домодельной краской, с разномастными, колотыми вальком, пуговицами, эти пуговицы и запомнились сильней всего, потому что бедный девичий убор приостановил было пакостные намерения. Но уже хотелось изображать из себя ухаря, познавшего грех, – это придавало храбрости мокрогубому молодцу. Словом, поддал он хнычущей, трясущейся девчонке коленом в зад, и она полетела в воду. Пакостник с мозгой – место выбрал мелкое, чтоб не утонула часом ухажерка, послушал, посмотрел, как белопузой нельмой возится, шлепается на мелководье девчонка, путаясь в исподине, словно в неводе, завывая от холода, выкашливая из себя не воду, а душу, и трусовато посеменил домой.

С той поры легла меж двумя человеками глухая, враждебная тайна.

Отслужив в армии в городе Фрунзе, Зиновий привез с собой жену. Глаха тем временем тоже вышла замуж за инвалида войны, тихого приезжего мужика, который выучился на счетовода, пока валялся в госпитале. Жила Глаха с мужем скромно, растила троих ребят. Где-то в глубине души Игнатьич понимал, что и замужество ее, и вежливое "здравствуйте, Зиновий Игнатьевич!", произнеся которое Глаха делала руки по швам и скорее пробегала, – все это последствия того надругательства, которое он когда-то над нею произвел.

Бесследно никакое злодейство не проходит, и то, что он сделал с Глахой, чем, торжествуя, хвастался, когда был молокососом, постепенно перешло в стыд, в муку. Он надеялся, что на людях, в чужом краю все быльем порастет, но, когда оказался в армии, так затосковал по родным местам, такой щемящей болью отозвалось в нем прошлое, что он сломался и написал покаянное письмо Глахе.

Ответа на письмо не пришло.

В первый же по приезде вечер он скараулил Глаху у совхозного скотного двора – она работала там дояркой, сказал все слова, какие придумал, приготовил, прося прощения. "Пусть вас Бог простит, Зиновий Игнатьевич, а у меня на это сил нету, силы мои в соленый порошок смололись, со слезьми высочились. – Глаха помолчала, налаживая дыхание, устанавливая голос, и стиснутым горлом завершила разговор: – Во мне не только что душа, во мне и кости навроде как пусты..."

Ни на одну женщину он не поднял руку, ни одной никогда больше не сделал хоть малой пакости, не уезжал из Чуши, неосознанно надеясь смирением, услужливостью, безблудьем избыть вину, отмолить прощение. Но не зря сказывается: женщина – тварь божья, за нее и суд, и кара особые. До него же, до Бога без молитвы не дойдешь. Вот и прими заслуженную кару, и коли ты хотел когда-то доказать, что есть мужик – им останься! Не раскисай, не хлюпай носом, молитвов своедельных не сочиняй, притворством себя и людей не обманывай! Прощенья, пощады ждешь? От кого? Природа, она, брат, тоже женского рода! Значит, всякому свое, а Богу – богово! Освободи от себя и от вечной вины женщину, прими перед этим все муки сполна, за себя и за тех, кто сей момент под этим небом, на этой земле мучает женщину, учиняет над нею пакости.

– Прос-сти-итееее... – Не владея ртом, но все же надеясь, что хоть кто-нибудь да услышит его, прерывисто, изорванно засипел он. – Гла-а-а-ша-а-а, прости-и-и. – И попробовал разжать пальцы, но руки свело, сцепило судорогой, на глаза от усилия наплыла красная пелена, гуще зазвенело не только в голове, вроде бы и во всем теле. "Не все еще, стало быть, муки я принял", – отрешенно подумал Игнатьич и обвис на руках, надеясь, что настанет пора, когда пальцы сами собой отомрут и разожмутся...

Сомкнулась над человеком ночь. Движение воды и неба, холод и мгла – все слилось воедино, остановилось и начало каменеть. Ни о чем он больше не думал. Все сожаления, раскаяния, боль, муки отдалились куда-то, он утишался в себе самом, переходил в иной мир, сонный, мягкий, покойный, и только тот, что так давно обретался там, в левой половине его груди, под сосцом, не соглашался с успокоением – он никогда его не знал, сторожился сам и сторожил хозяина, не выключая в нем слух. Густой, комариный звон прорезало напористым, уверенным звоном из тьмы – под сосцом в еще не остывшем теле ткнуло, вспыхнуло, человек напрягся, открыл глаза – по реке звучал мотор "Вихрь". Даже на погибельном краю, уже отстраненный от мира, он по голосу определил марку мотора и честолюбиво обрадовался прежде всего этому знанью, хотел крикнуть брата, но жизнь завладела им, пробуждала мысль. Первым ее током он приказал себе ждать – пустая трата сил, а их осталась кроха, орать сейчас. Вот заглушат моторы, повиснут рыбаки на концах, тогда зови – надрывайся.

Волна от пролетевшей лодки качнула посудину, ударила о железо рыбу, и она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну, которая откачала ее когда-то из черной, мягкой икринки, баюкала в дни сытого покоя, весело гоняла в тени речных глубин, сладко мучая в брачные времена, в таинственный час икромета.

Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду, и отодрала бы она человека от лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков. Еще и еще била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав свое тело в клочья, унося в нем десятки смертельных уд. Яростная, тяжко раненная, но не укрощенная, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу.

"Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!" – молвил ловец, и ему сделалось

Царь-рыба

Оригинал этого текста находится в «Электронной

библиотеке художественной литературы»

Произведение было вычитано по изданию от 1984 года

издательства «Художественная литература» г. Москва.

* ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *

Молчал, задумавшись, и я,

Привычным взглядом созерцая

Зловещий праздник бытия,

Смятенный вид родного края.

Николай Рубцов

Если мы будем себя вести как следует,

то мы, растения и животные, будем

существовать в течение миллиардов лет,

потому что на солнце есть большие запасы

топлива и его расход прекрасно регулируется.

Халдор Шелли

По своей воле и охоте редко уж мне приходится ездить на родину. Все чаще зовут туда на похороны и поминки – много родни, много друзей и знакомцев – это хорошо: много любви за жизнь получишь и отдашь, да хорошо, пока не подойдет пора близким тебе людям падать, как падают в старом бору перестоялые сосны, с тяжелым хрустом и долгим выдохом…

Однако доводилось мне бывать на Енисее и без зова кратких скорбных телеграмм, выслушивать не одни причитания. Случались счастливые часы и ночи у костра на берегу реки, подрагивающей огнями бакенов, до дна пробитой золотыми каплями звезд; слушать не только плеск волн, шум ветра, гул тайги, но и неторопливые рассказы людей у костра на природе, по-особенному открытых, рассказы, откровения, воспоминания до темнозори, а то и до утра, занимающегося спокойным светом за дальними перевалами, пока из ничего не возникнут, не наползут липкие туманы, и слова сделаются вязкими, тяжелыми, язык неповоротлив, и огонек притухнет, и все в природе обретет ту долгожданную миротворность, когда слышно лишь младенчески-чистую душу ее. В такие минуты остаешься как бы один на один с природою и с чуть боязной тайной радостью ощутишь: можно и нужно, наконец-то, довериться всему, что есть вокруг, и незаметно для себя отмякнешь, словно лист или травинка под росою, уснешь легко, крепко и, засыпая до первого луча, до пробного птичьего перебора у летней воды, с вечера хранящей парное тепло, улыбнешься давно забытому чувству – так вот вольно было тебе, когда ты никакими еще воспоминаниями не нагрузил память, да и сам себя едва ли помнил, только чувствовал кожей мир вокруг, привыкал глазами к нему, прикреплялся к древу жизни коротеньким стерженьком того самого листа, каким ощутил себя сейчас вот, в редкую минуту душевного покоя…

Но так уж устроен человек: пока он жив – растревоженно работают его сердце, голова, вобравшая в себя не только груз собственных воспоминаний, но и память о тех, кто встречался на росстанях жизни и навсегда канул в бурлящий людской водоворот либо прикипел к душе так, что уж не оторвать, не отделить ни боль его, ни радость от своей боли, от своей радости.

…Тогда еще действовали орденские проездные билеты, и, получив наградные деньги, скопившиеся за войну, я отправился в Игарку, чтобы вывезти из Заполярья бабушку из Сисима.

Дядья мои Ваня и Вася погибли на войне, Костька служил во флоте на Севере, бабушка из Сисима жила в домработницах у заведующей портовым магазином, женщины доброй, но плодовитой, смертельно устала от детей, вот и просила меня письмом вызволить ее с Севера, от чужих, пусть и добрых людей.

Я многого ждал от той поездки, но самое знаменательное в ней оказалось все же, что высадился я с парохода в момент, когда в Игарке опять что-то горело, и мне показалось: никуда я не уезжал, не промелькнули многие годы, все как стояло, так и стоит на месте, вон даже такой привычный пожар полыхает, не вызывая разлада в жизни города, не производит сбоя в ритме работы. Лишь ближе к пожару толпился и бегал кой-какой народ, гундели красные машины, по заведенному здесь обычаю качая воду из лыв и озерин, расположенных меж домов и улиц, громко трещала, клубилась черным дымом постройка, к полному моему удивлению оказавшаяся рядом с тем домом, где жила в домработницах бабушка из Сисима.

Хозяев дома не оказалось. Бабушка из Сисима в слезах пребывала и в панике: соседи начали на всякий случай выносить имущество из квартир, а она не смела – не свое добро-то, вдруг чего потеряется?..

Ни обопнуться, ни расцеловаться, ни всплакнуть, блюдя обычай, мы не успели. Я с ходу принялся увязывать чужое имущество. Но скоро распахнулась дверь, через порог рухнула тучная женщина, доползла на четвереньках до шкафчика, глотнула валерианки прямо из пузырька, отдышалась маленько и слабым мановением руки указала прекратить подготовку к эвакуации: на улице успокоительно забрякали в пожарный колокол – чему надо сгореть, то сгорело, пожар, слава богу, на соседние помещения не перекинулся, машины разъезжались, оставив одну дежурную, из которой неспешно поливали чадящие головешки. Вокруг пожарища стояли молчаливые, ко всему привычные горожане, и только сажей перепачканная плоскоспинная старуха, держа за ручку спасенную поперечную пилу, голосила по кому-то или по чему-то.

Пришел с работы хозяин, белорус, парень здоровый, с неожиданною для его роста и национальности продувной рожей и характером. Мы с ним и с хозяйкою крепко выпили. Я погрузился в воспоминания о войне, хозяин, глянув на мою медаль и орден, сказал с тоской, но безо всякой, впрочем, злости, что у него тоже были и награды, и чины, да вот сплыли.

Назавтра был выходной. Мы с хозяином пилили дрова в Медвежьем логу. Бабушка из Сисима собиралась в дорогу, брюзжала под нос: «Мало имя меня, дак ишшо и пальня сплатируют!» Но я пилил дрова в охотку, мы перешучивались с хозяином, собирались идти обедать, как появилась по-над логом бабушка из Сисима, обшарила низину не совсем еще выплаканными глазами и, обнаружив нас, потащилась вниз, хватаясь за ветки. За нею плелся худенький, тревожно знакомый мне паренек в кепочке-восьмиклинке, в оборками висящих на нем штанах. Он смущенно и приветно мне улыбался. Бабушка из Сисима сказала по-библейски:

– Это брат твой.

– Колька!

Да, это был тот самый малый, что, еще не научившись ходить, умел уже материться и с которым однажды чуть не сгорели мы в руинах старого игарского драмтеатра.

Отношения мои после возвращения из детдома в лоно родимой семьи опять не сложились. Видит бог, я пытался их сложить, какое-то время был смирен, услужлив, работал, кормил себя, часто и мачеху с ребятишками – папа, как и прежде, пропивал вес до копейки и, следуя вольным законам бродяг, куролесил по свету, не заботясь о детях и доме.

Кроме Кольки, был уже в семье и Толька, а третий, как явствует из популярной современной песни, хочет он того или не хочет, «должен уйти», хотя в любом возрасте, на семнадцатом же году особенно, страшно уходить на все четыре стороны – мальчишка не переборол еще себя, парень не взял над ним власти – возраст перепутный, неустойчивый. В эти годы парни, да и девки тоже, совершают больше всего дерзостей, глупостей и отчаянных поступков.

Но я ушел. Навсегда. Чтоб не быть «громоотводом», в который всаживалась вся пустая и огненная энергия гулевого папы и год от года все более дичающей, необузданной в гневе мачехи, ушел, но тихо помнил: есть у меня какие-никакие родители, главное, ребята, братья и сестры, Колька сообщил – уже пятеро! Трое парней и две девочки. Парни довоенного производства, девочки создались после того, как, повоевав под Сталинградом в составе тридцать пятой дивизии в должности командира сорокапятки, папа, по ранению в удалую голову, был комиссован домой.

Я возгорелся желанием повидать братьев и сестер, да, что скрывать, и папу тоже повидать хотелось. Бабушка из Сисима со вздохом напутствовала меня:

– Съезди, съезди… отец всеш-ки, подивуйся, штоб самому эким не быть…

Работал папа десятником на дровозаготовках, в пятидесяти верстах от Игарки, возле станка Сушково. Мы плыли на древнем, давно мне знакомом боте «Игарец». Весь он дымился, дребезжал железом, труба, привязанная врастяжку проволоками, ходуном ходила, того и гляди отвалится; от кормы до носа «Игарец» пропах рыбой, лебедка, якорь, труба, кнехты, каждая доска, гвоздь и вроде бы даже мотор, открыто шлепающий на грибы похожими клапанами, непобедимо воняли рыбой. Мы лежали с Колькой на мягких белых неводах, сваленных в трюм. Между дощаным настилом и разъеденным солью днищем бота хлюпала и порой выплескивалась ржавая вода, засоренная ослизлой рыбьей мелочью, кишками, патрубок помпы забивало чешуей рыбы, она не успевала откачивать воду, бот в повороте кренило набок, и долго он так шел, натужно гукая, пытаясь выправиться на брюхо, а я слушал брата. Но что нового он мог мне рассказать о нашей семейке? Все как было, так и есть, и потому я больше слышал не его, а машину, бот, и теперь только начинал понимать, что времени все же минуло немало, что я вырос и, видать, окончательно отделился от всего, что я видел и слышал в Игарке, что вижу и слышу на пути в Сушково. А тут еще «Игарец» булькал, содрогался, старчески тяжело выполнял привычную свою работу, и так жаль было мне эту вонючую посудину.

Глава десятая ЦАРЬ-РЫБА

1 мая 1974 года Виктору Астафьеву исполнилось пятьдесят лет. К тому времени он уже выпустил в «Советском писателе» большой том рассказов «Синие сумерки» (1968, Москва), несколько повестей - «Звездопад», «Кража», «Пастух и пастушка» (1973, Пермь), закончил, как казалось тогда, «Последний поклон», заявил новый для себя жанр - «затеей», представляющие небольшие лирические миниатюры, которые автор публиковал в газетах и журналах. В 1972 году они были впервые объединены в небольшую книжечку под тем же названием - «Затеей». Вышла она в Москве.

В конце 1975 года за повести «Перевал», «Последний поклон», «Кража», «Пастух и пастушка» Астафьев был удостоен Государственной премии РСФСР. Вслед за этим отмеченные повести были опубликованы уже в лауреатской серии.

Прозаик Юрий Сбитнев, познакомившийся с Астафьевым еще в 1956 году, утверждал, что он уже тогда понимал уровень письма начинающего литератора, видел огромную разницу между ним и другими молодыми авторами. Несмотря на это, к середине семидесятых годов положение Астафьева в литературе все еще оставалось не вполне выясненным. Можно даже сказать, что он как был, так и оставался писателем-периферийщиком. Причем автор, пожалуй, и сам разделял такую точку зрения.

По-настоящему широкое, всенародное признание пришло к Астафьеву чуть позже, в 1976 году, когда в журнале «Наш современник» увидело свет его повествование в рассказах «Царь-рыба». Это произведение, а вместе с ним, естественно, и автор сразу оказываются в центре внимания и читателей, и критики.

На страницах новой книги писатель исследует взаимоотношения человека и природы, а вернее будет сказать - варварское отношения человека к природе. Впрочем, сам он возражал против такой постановки вопроса, и когда я однажды упомянул такую формулировку, пришлось услышать от Виктора Петровича целую отповедь на эту тему:

Ничего я не исследую. Просто пишу в меру творческих возможностей об одиночестве человека в современном мире. Об одиночестве и одичании, которые не где-то, а у меня перед глазами. Вижу их в современниках. И вот этот нутряной психологический крен находит отражение в прозе.

Одиночество! И уже только по касательной, как очевидный фактор - человек и природа (курсив мой. - Ю. Р.).

Сначала я попробовал писать очерки, у меня получилось. Потом написал какую-то главу, по-моему, «Каплю», и от нее пошло-поехало. От размышлений о состоянии природы перешел к взаимоотношениям человека и природы, а там уже и к главному для себя, - как понимаю на сегодняшний момент, - природе самого человека, которому все вокруг оказалось вдруг не почем и ни к чему. А тут уж шаг от внутреннего одиночества - к одичанию… Но при этом я никого не обличаю и не обвиняю, всего лишь - пишу, что вижу, чувствую, что волнует.

Три с половиной года подряд напряженно сидел над «Царь-рыбой» (разговор наш с Астафьевым состоялся в январе 1977 года. - Ю. Р.). К сожалению, эта моя вещь не была внутренне выношена, многое пришлось дотягивать в процессе писания. А ведь по объему на сегодняшний день это самое протяженное мое произведение. Из-за этого тоже испытывав особые трудности. Хотя обычно могу все рассказать заранее, от начала до конца. А вот добивать, достраивать текст всегда мучительно.

Главное здесь даже не столкновение со стихией поступков, а раздумья о жизни. Окончание всякой вещи для меня - повод к раздумьям, размышлениям о нашем странном существовании в мире.

Человек и природа. Мне хотелось преодолеть шаблонную трактовку. Мы часто говорим о браконьерах, о загрязнении природной среды… Но все это происходит не само собой, это делает сам человек. И его поступки не могут быть признаны высоконравственными.

Повесть строится в двух планах. Сначала - бесхитростный рассказ о моих поездках по Сибири в сочетании с человеческими ситуациями. Люди, сами рожденные в енисейских деревнях и селах, вроде неплохие, у них - крепкие семьи. Но постепенно, занимаясь грабежом тайги, истреблением природных богатств, безумным отстрелом зверей и птиц - без особой нужды, - они утрачивают нравственные ориентиры и качества, которые были заложены еще в их предках, вроде бы переданы отцом с матерью.

Браконьеры ведь ниоткуда не приходят, это люди нам близкие. Поэтому я не только изобличаю браконьеров, но и наряду со страшными рассказами пытаюсь поэтически высказаться о земле, об общении с рекой, деревьями, полями. То есть о той самой природе, которая нас породила и которую мы безбожно транжирим, может быть, себе на погибель. Хочу дать людям возможность лишний раз прикоснуться к чистоте.

Я никогда не чувствовал себя одиноким в тайге. В лесу я всегда занят впечатлениями увиденного, душевно наполняюсь. Мысли очищаются, голова становится ясной. Все мелочное, прежде казавшееся непреодолимым, становится второстепенным и уходит. Чувствую зарождение жизни, ее дыхание, вижу, как она начинается - из капли…

И вот в этом, в возвращении человека к осознанию своей ответственности за содеянное им, вы сейчас видите главную свою задачу? - задал я вопрос, когда Астафьев высказал наболевшее.

Как говорится, красив не был, а молод - был. Конечно, придирчивей всего я к самому себе. Моя ответственность - это бескомпромиссная работа над словом. Потому даже не раз уже изданное вдруг пересмотрю, схвачусь за голову и сажусь переписывать. Так случалось много раз. С тревогой принимаю в руки каждую новую свою книгу. Открою на случайной странице, прочитаю кусок - вроде ничего, можно работать дальше.

Место свое в литературе я знаю, отношусь к нему очень спокойно, с достоинством, поскольку никто его за меня не зарабатывал, я сам его себе отвоевал. С самого начала меня крыли за мой натурализм, крыли в хвост и гриву. Но сегодня у меня такое положение - отвоевал его себе. - когда критики снисходительно говорят: ему можно, он неграмотный, пусть уж гнет свое.

Надо помнить, что никто не поднесет вам место в литературе и право на слово, на свой стиль. Всего этого каждый добивался своим трудом, настойчивостью. Мне приходилось много учиться, даже грамоте. Я ведь в недавнем прошлом - обычный чусовской рабочий.

Если бы я не стремился к чему-то, не самосовершенствовался, так бы и остался на районном уровне. Может, и печатал бы рассказики, может быть, даже стишки - местного порядка. Надо было преодолевать себя, исправлять вкус. Придерживаюсь гуманистического направления, в основе которого защита и поддержка человеческого в человеке. Наша всегдашняя задача - утверждение добра, через добро - ниспровержение зла. Конечно, это вроде бы казенная старая истина, но куда денешься. Я вообще весь на старых истинах работаю, новые-то еще нуждаются в проверке. Тем более, многие из них уже низвергнуты самой жизнью, ушли в утиль, а старые - выверены тысячелетиями.

Закрытых тем не бывает. Рождение, жизнь, смерть… Даже о войне уже столько сказано, что лично я смотрю на иные книги с некоторой опаской. Будь моя воля, закрыл бы производственные, деревенские темы, потому что есть только общечеловеческие проблемы, все остальное - спекуляция словом. Конечно, деревня или цех могут и останутся местом действия или поводом для столкновения характеров персонажей, но не более того.

У Федора Абрамова в «Пряслиных» действие происходит где-то у черта на куличках, на далекой от общесоюзного читателя Пинеге. Но проблемы подняты общенациональные, государственные. Как такой откровенный, полнозвучный разговор с читателем можно назвать деревенской прозой?! И я никогда не был деревенщиком, хотя меня причисляют к ним. Как, впрочем, и к какой-то особой «вологодской школе»… Выдумки все это, лукавство. К ним относятся и разговоры об исповедальности. А где ее нет в русской литературе? Критике не хватает мысли, заменяют ее надуманными терминами…

- «Царь-рыба» - как вы сами определяете жанр этого произведения? В некоторых отзывах его называли и романом…

У нас зачастую как определяют: если толстая книга, то роман, средняя - повесть, тоненькая рукопись - рассказ.

Роман - вещь серьезная, глубокая, глобальная, если говорить о настоящем романе, а не по толщине судить. Я не чувствую еще за собой таких сил, чтобы написать роман. Я долго искал определение жанра этой вещи. Рассуждал так: это все-таки рассказы, часто отдельные, едва лишь связанные местом действия, но сквозной герой есть - это Аким, и только. И сам себе определил жанр - повествование в рассказах.

Именно, повествование. Само слово как бы уже рассказ, когда человек повествует от первого лица. Замысел вещи давний, и даже не замысел, а потребность. Я очень много ездил в Сибири, но, в общем-то, о современности никогда не писал, капитально не подбирался к такому материалу. Он сам скапливался, стремился наружу…

Вот бондаревский «Берег» - роман. Юрий Васильевич острейшим образом ставит вопрос об одиночестве современного художника. Увы, и он, властитель дум, в конечном счете тоже одинок, и, пожалуй, еще обостренней испытывает это чувство. Да, у Бондарева это выражено с пронзительной силой.

Получилось, что наш разговор опять вернулся к теме, которой вы касались в его начале, - теме одиночества. Может, его испытывает только человек, оторванный от цивилизации?

Не соглашусь! Надо еще осмыслить, какое одиночество - городское или таежное - страшней. У Бондарева особенно потрясает эпизод, когда человек пошел за сигаретами и заблудился… в гостинице. Это одна из лучших, на мой взгляд, страниц в прозе Юрия Васильевича и в нашей литературе.

Я же, в меру собственных сил, пытался выразить подобное состояние в другой стихии, природной. И привлечь читателя к этому, задуматься: почему нас постигло такое? Страшно ведь не само по себе одиночество человека, страшна привычка к нему, переходящая в одичание. Реально это проявляется тогда, когда люди вдруг начинают дорожить одиночеством, стремиться к нему. Живя на одной квартирной клетке десятиэтажного дома, мы часто не знаем, кто живет на третьем этаже, кто на пятом.

Понимаю: тридцатые годы, война, толчея, тесное житье в бараках и окопах надоело людям, они стремятся побыть наедине с самими собой. Но побыть - одно дело, а иное - замкнуться. Вспышка оголтелого мещанства - не боюсь этого резкого слова - проистекает как раз от этого очень тяжелого состояния, не свойственного нашему народу и обществу. Коли мы сейчас заговорили о нравственных вопросах, то мы должны в открытую сказать об этой беде: о стремлении людей затеряться в собственном мирке. Что-то надо с этим делать, а писателям - хотя бы пока поставить этот вопрос. Преодолевает, разрешает проблемы сама жизнь, отнюдь не писатель. Так что часто от писателя требуют невозможного: реши, как задачку, нашу жизнь…

Мы должны заострить внимание общества на острых углах современности, и, кажется, я, сам того не предполагая, попал книгой в болевую точку - в отношения природы и человека, нравственные отношения их между собой. Бездумное махание топором в лесу, «чирканье» спичками - несет беду. Мы губим не только леса и реки - равнодушием к природе разрушительно влияем на состояние духа самого человека. Вот и природа сама по себе начала давать сдачу в виде энцефалитного клеща, пустырей, эрозии почвы, загнивания воды… Это также отражается на человеке.

В «Царь-рыбе» много описаний природы, над которыми я всегда работаю с особым удовольствием. Мне хотелось заострить внимание на том, о чем пора кричать во весь голос. Писатель не может, если только он любит свою Родину, бестрепетно относиться к своей земле. Он уважает свой язык, свой народ. Проходить мимо этих назревших вопросов - о взаимоотношении человека с природой - тоже нельзя.

Мы часто думаем, что нравственность воспитывается в школе, с помощью радио, газет. Все-таки думаю, оно начинается гораздо раньше, при первых самостоятельных шагах по земле.

У вас, наверное, большая почта. Как читатели приняли это ваше произведение?

Писем много. Большая часть - встревоженных. Особенно из Сибири. Пишут ученые и простые люди; лейтмотив: тема затронута вовремя.

Вы уже закончили работу над этим произведением, возвращаться к нему не будете?

Вещь большая, и я просто устал от нее физически. И она от меня отстала, редактуру закончил, с нее довольно.

В чем, на ваш взгляд, нравственный долг писателя перед обществом?

Выразить, как и понять себя, очень сложно. В «Царь-рыбе» есть много страниц, которыми я остался недоволен. Самовыражением писатель занимается всю жизнь. Что касается некоего долга, мне кажется, писателю не столько надо говорить о чести, достоинстве, ответственности, сколько самой работой, позицией, исполнением своего гражданского долга подавать нравственный пример. В этом задача писателя. Нравственность писателя в том, чтобы работать по совести.

Собственно говоря, а как складывается ваш реальный писательский день?

Сложно, мучительно работаю. Правлю очень много, ищу слова. Чтобы написать человека, должен хотя бы в уме иметь зрительный образ. Выдумщик я неважный, хотя пофантазировать люблю. Не очень владею сюжетом, поэтому скачу. Обычно знаю начало и конец, но плохо знаю середину. Это мучает меня. О своей работе рассказывать трудно - интимное дело…

Если нынешний молодой читатель прочтет повествование в рассказах «Царь-рыба», то уже, пожалуй, и не удивится той степени человеческой агрессивности, что запечатлена астафьевским словом. Да и слово «экология» стало обыденным, хотя за ним все чаще проглядывают контуры надвигающейся на нас катастрофы. Но в середине семидесятых годов разговор, затеянный Астафьевым, посчитали крамольным.

Публикация «Царь-рыбы» на страницах «Нашего современника» доставила ему много горечи. Сначала она подверглась серьезной правке еще в редакции журнала, где, кстати, писатель состоял членом редколлегии.

Надо сказать, что «Наш современник» стал особенно заметен после того, как в него перешла большая группа «деревенщиков» из «Нового мира». Как известно, либеральная часть редакции этого журнала подверглась резким нападкам, была обвинена в космополитизме, а А. Т. Твардовский ушел в отставку. Поэтому не удивительно, что бдительная цензура не обходила «Наш современник» своим вниманием, требуя от редакторов «тщательной работы с авторами». Впрочем, главного редактора журнала Сергея Викулова Астафьев считал хорошим организатором и «умеренным цензором». «Не диво ли, - писал он, - что давимые, ловимые, ругаемые в высоких идейных кабинетах направителей морали, истязаемые журналы тем не менее умудрялись печатать не просто хорошую литературу, но и вещи выдающиеся».

Особенно богатым на «вещи выдающиеся» стал для «Нашего современника» 1976 год. Сначала вышла повесть Гавриила Троепольского «Белый Бим Черное ухо», затем читателю были представлены роман Сергея Залыгина «Комиссия», который очень высоко ценил Астафьев, и сразу ставшая знаменитой повесть Валентина Распутина «Прощание с Матерой». В середине того же года увидела свет и «Царь-рыба», которая печаталась в четвертом - шестом номерах.

Неувязка произошла с продолжением публикации в пятом номере, неожиданно приостановленном цензурой. Главному редактору С. В. Викулову посоветовали не загружать цензоров «дерзкой, чуть ли не антисоветской продукцией».

К тому времени Главное управление по охране государственных тайн в печати приняло решение читать не рукописи, одобренные журналами и издательствами, а сверстанные журналы и книги. «Мы-то, писатели, - рассказывал Астафьев, - помню, обрадовались: к печатному тексту придираться меньше будут, ведь редакция и главный редактор тоже цензор, да еще какой! Но все это хитромудрое начинание больно ударило и по авторам, и по издателям. Что вот делать редакции „Нашего современника“, когда верстку пятого номера надо подписывать в печать, шестой номер поджимает, типография неустойку платить затребует, а то и вовсе расторгнет договор и вышвырнет журнал, „не умеющий работать с автором“, на улицу? Оставался один-разъединственный шанс - брать главному редактору портфель под мышку и идти на поклон в идеологический отдел Цека, упрашивать крупного, всегда важными делами занятого направителя советской морали, чтоб он убедился, что ничего особенного в повести нет…»

В конце концов, «главный покаянно голову склонит… согласится, что вот проглядел, что разберется со своими подчиненными… Далее автору из редакции кричат: „Горим из-за тебя! Прогрессивка накрылась! А у нас, между прочим, как и у тебя, семья, дети, и тоже, между прочим, жрать хотят…“

Так-то вот довели и меня, - подводит невеселый итог Виктор Петрович, - до полной прострации; махнув рукой, пошел я ложиться в больницу. Делайте, мол, что хотите…».

Здесь следует сказать, что в редакции еще при подготовке рукописи к публикации были изъяты две главы - «Дамка» и «Норильцы». К удивлению своему, «Дамку» Астафьев почти без редакционных придирок опубликовал в январе 1976 года в «Литературной России», зато про главу «Норильцы» ему по секрету шепнули, что увидит он ее напечатанной не раньше, чем лет через двести. Сдали у писателя нервы: «Полное у меня к ней отвращение появилось и с тех пор не правил я ее, ничего не восстанавливал, не делал новых редакций, как это бывало у меня с другими повестями и рассказами».

Однако годы спустя наткнулся Астафьев на пожелтевшую рукопись «Норильцы» и ощутил, что именно этого звена остро недостает повести. Выправил, кое-где дописал текст и, назвав ее более точно и современно - «Не хватает сердца», отправил в тот же «Наш современник». В восьмом номере за 1990 год, через четверть века после написания, она пришла к читателю.

Дороги к успеху тернисты и непредсказуемы. Даже у прилично покромсанной редакторами и цензорами повести «Царь-рыба» читательская судьба оказалась одной из самых счастливых. Как замечает в предисловии к одному из ее последних изданий Лев Аннинский, «Астафьев плачет от выбросов и поправок, желает редакторам подохнуть, но смиряется…

…И не знает, что впереди - триумф, несоизмеримый с репутацией автора, с коего столица только что сбила „слой провинциальной штукатурки“».

В 1978 году книга выходит отдельным изданием в более или менее завершенном варианте и практически сразу же удостаивается Государственной премии СССР - премии, присужденной, между прочим, совместным постановлением ЦК КПСС и Совета министров СССР.

По мотивам повествования был снят фильм «Таежная повесть». В полностью восстановленном виде «Царь-рыба» вышла в свет в красноярском издательстве «Гротеск» в 1993 году. Всего же она была издана более ста раз. Заметим, что великолепное подарочное ее издание осуществлено издателем Геннадием Сапроновым и художником Сергеем Элояном в 2002 году.

Широкий резонанс книга имела и за рубежом. Уже в своем привычном, шутливом, тоне пишет Астафьев о том, как мучались переводчики с переводом как «витиеватого, непереводимого названия, так и с текстом, перенасыщенным „русскостью“». Но, замечает автор, «это меня мало волновало. Главное, что наш, российский, читатель воспринял книгу взаболь, где и бурно, и чудеса с нею разные случались, и приключения».

Возвращаясь к своим мыслям и наблюдениям, порожденным откликами на книгу, писатель выносит суровый приговор времени:

«Пусть придут другие радетели слова и отразят „деяния“ свои и наши, постигнут смысл трагедии человечества, в том числе и поведают о сокрушении Сибири, покорении ее, отнюдь не Ермаком, а гремящим, бездумным прогрессом, толкающим и толкающим впереди себя грозное, все истребляющее оружие, ради производства которого сожжена, расплавлена, в отвалы свезена уже большая часть земного наследства, доставшегося нам для жизни от предков наших и завещанного нам Богом. Они, богатства земные, даны нам не для слепого продвижения к гибельному краю, а к торжеству разума. Мы живем уже в долг, ограбляя наших детей, и тяжкая доля у них впереди, куда более тяжкая, чем наша».

Одна из первых и центральных глав «Царь-рыбы» - рассказ «Капля». После рыбалки, сытной ухи таежники улеглись спать, и один только автор-гость бодрствует. Он рад этой возможности побыть с ночной тайгой наедине. И тайга вроде бы та же, и над головой вечное небо то же… Все родное, но…

Можно в те же вернуться места,

Но вернуться назад

Невозможно…

Не зря эти строки предваряют последний рассказ повествования - «Нет мне ответа». Но сейчас наш разговор - о «Капле».

«Я закинул руки за голову. Высоко-высоко, в сереньком, чуть размытом над далеким Енисеем небе различил две мерцающие звездочки, величиной с семечко таежного цветка майника. Звезды всегда вызывают во мне чувство сосущего, тоскливого успокоения своим лампадным светом, неотгаданностью, недоступностью. Если мне говорят: „тот свет“, - я не загробье, не темноту воображаю, а эти вот мелконькие, удаленно помаргивающие звездочки. Странно все-таки, почему именно свет слабых, удаленных звезд наполняет меня печальным успокоением. А что тут, собственно, странного? С возрастом я узнал: радость кратка, преходяща, часто обманчива, печаль вечна, благотворна, неизменна. Радость сверкнет зарницей, нет, молнией скорее и укатится перекатным громыханьем. Печаль светит тихо, как неугаданная звезда, но свет этот не меркнет ни ночью, ни днем, рождает думы о ближних, тоску по любви, мечты о чем-то неведомом, то ли о прошлом, всегда томительно-сладком, то ли о заманчивом и от неясности пугающе-притягательном будущем. Мудра, взросла печаль - ей миллионы лет, радость же всегда в детском возрасте, в детском обличье, ибо всяким сердцем она рождается заново, и чем дальше в жизнь, тем меньше ее, ну вот как цветов - чем гуще тайга, тем они реже».

Лирический герой, alter ego писателя, задается вопросом: «Но при чем тут небо, звезды, ночь, таежная тьма?» И дает ответ, который лейтмотивом проходит через все повествование: «Это она, моя душа, наполнила все вокруг беспокойством». И эта возвышающая боль заставляет задуматься над тем, о чем говорим весьма часто, вроде бы безразлично.

«Как часто мы бросаемся высокими словами, не вдумываясь в них. Вот долдоним: дети - счастье, дети - радость, дети - свет в окошке! Но дети - это еще и мука наша! Вечная наша тревога! Дети - это наш суд на миру, наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу - все наголо видать. Дети могут нами закрыться, мы ими - никогда. И еще: какие бы они ни были, большие, умные, сильные, они всегда нуждаются в нашей защите и помощи. И как подумаешь: вот скоро умирать, а они тут останутся одни, кто их, кроме отца и матери, знает такими, какие они есть? Кто их примет со всеми изъянами? Кто поймет? Простит?»

Переживания Астафьева, по-моему, наиболее точно отразил Анатолий Ланщиков. «Страшную, нечеловеческую войну выдюжили, отстояли страну, победили, и началась долгая череда мирных лет; там, на фронте, казалось, что окончится этот кошмар и начнется какая-то новая и непременно светлая жизнь, а потекли эти мирные годы, незаметно вплетаясь в десятилетия, и жизнь не становилась светлой, жизнь становилась какой-то мутной, хотя по-прежнему в ночи мерцали те же звезды, напоминая о вечности и соблазняя ею, а вот тайга под напором людской дури и жадности начала терять признаки своей всевечности: гибнут озера, реки, умирает лес, в жестокой алчности истребляется зверь и рыба, будто конец света наступает и после тебя уже никому не жить».

Пугающая картина, нарисованная Астафьевым, предстает перед нами:

«Осень тысяча девятьсот семьдесят первого года по всей России выдалась затяжная. И в Сибири - неслыханное дело! - почти до декабря не было снега…

Справедлива, мудра, терпелива наша природа, но и она содрогнулась, оглохла в ту осень от грохота выстрелов, ослепла от порохового дыма.

На лодках, с бочками горючего, с ящиками боеприпасов, с харчами в багажниках двинулись налетчики вверх по Сыму, в глушь молчаливой тайги. Нет на Сыме ни инспекторов, ни милиции, никакого населения, но охотники все равно врозь правятся, боясь друг дружки, крадутся по реке…»

«Исчезли обычаи, предания, правила, законы, лишь страх перед штрафом или тюрьмой сдерживает от полного разграбления тайги. Люди живут одним днем, одним сезоном - побольше б зараз урвать задарма. Впрочем, и охота, и рыбный промысел - это тоже работа. Но работа работе рознь. Испокон веку кормился таежник и лесом, и рекой, только ведь брал с них ровно столько, сколько нужно, и тогда, когда можно. Теперешняя же работа на реке или в лесу напоминает грабеж: вытащат пять рыбин, а заодно пятнадцать загубят, спилят кедрач, чтобы побыстрее и побольше взять орехов, зверя и птицу готовы лупить в сезонье и в несезонье», - обобщает Ланщиков свои впечатления от раздумий Астафьева.

В ностальгической гордости за свой край Виктор Петрович приводит в заключающем повествование рассказе «Нет мне ответа» слова профессора Симона Палласа, побывавшего в Красноярском крае в 1772 году:

«Вокруг Красноярска чем более урожаю, тем жить дешевле, да я и совершенно уверен, что хотя в благополучной сей империи России нет ни одного уезда, где б на дороговизну жаловаться было можно. Однако ни в которой части сего государства земные продукты так дешевы не находятся, как здесь… О всеобщем недороде, кроме обыкновенно хорошей жатвы, здесь не знают и примеру…»

Слова профессора будят в Астафьеве собственные воспоминания: «„Быть веселеньку!“ - желание сие, укрепляясь в пути, пробилось сквозь толщу времени. Шумел базар, гулял базар, и не хватало на нем рядов. Торговля с возов, на берегу - из барж и лодок, рыбу продавали бочками, попудно свежую и соленую, вяленую и копченую, мороженую и сушеную, красную и белую, „низовскую“ и „верховскую“, большую и маленькую - на всякий вкус и спрос». И все это - не из чужой памяти заимствует автор. Это - живые впечатления собственного детства, детства сурового, скупого на радости.

«Царь-рыба» - глава, давшая название всему циклу, собирает воедино все важнейшие эпизоды первой части. Автор оттесняется как бы на задний план, на место стороннего наблюдателя событий - ведь он, хотя человек и здешний, но все-таки уже давно гость в тайге.

Центральный эпизод главы - единоборство Игнатьича с огромным осетром. И был это не простой осетр, а царь-рыба, о которой еще дедушка суеверно говаривал: «…Лучше отпустить ее, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать ее». Но напористый и самоуверенный от природы Игнатьич заглушает в себе дедушкин голос. «Упускать такого осетра нельзя, - думает он. - Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому якову. Дамке отродясь не попадала и не попадется - он на реке-то не рыбачит, сорит удами…»

Завязывается страшный поединок. Рыба сильнее человека, но человек - умнее рыбы, это он придумал и изготовил всяческие приспособления для того, чтобы одолеть ее. Рыба боролась за свою жизнь, человек - за небывалый охотничий трофей. На стороне рыбы - правота, человек же отдался во власть азарта. Рыба здесь олицетворяет природу с ее силой и бессилием, противная сторона - насилие над природой и человеческую гордыню…

В самый драматический момент борьбы человек вдруг оказывается за бортом. Он путается в изготовленных им же самим опасных снастях, к нему прибивается изможденная рыбина, и вот они рядом, тело к телу - еле держащийся за борт человек и израненная его крючками рыбина.

«Зверь и человек, в мор и пожары, во все времена природных бед, не раз и не два оставались один на один - медведь, волк, рысь - грудь в грудь, глаз в глаз, ожидая смерти иной раз много дней и ночей. Такие страсти, ужасы об этом рассказывались, но чтобы повязались одной долей человек и рыба, холодная, тупоголовая, в панцире плащей, с желтенькими, восково плавящимися глазками, похожими на глаза не зверя - у зверя глаза умные, а не поросячьи, бессмысленно-сытые глаза - такое-то на свете бывало?

Хотя на этом свете все и всякое бывало, да не все людям известно».

К человеку пришли воспоминания о той давней жизни, которая вроде бы не предполагала такой развязки. Вспомнилось ему, как он в юности оскорбил, мерзко оскорбил юную односельчанку Глашку. Они и теперь живут в одном селе, вернее, она живет теперь в селе, а он вот здесь, в воде, рядом с громадной рыбиной заканчивает свою жизнь. И все же хватило сил просипеть: «Гла-а-аша-а-а, прости-и». И с тем хотел разжать пальцы, отпустить борт лодки, но пальцы не разжимались, их свело судорогой. - Так продолжает пересказ-анализ А. Ланщиков, углубляясь в размышления Астафьева.

Словно услышал кто-то эти его прощальные и последние слова, прозвучал в речной темени звук лодочного мотора, и Игнатьич понял, что это брат, Командор. Волна придала рыбине добавочные силы, и наконец-то она, рвя свое тело, отодралась от смертельных пут и ушла в холодную глубь.

«„Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!“ - молвил ловец, и ему сделалось легче. Телу - оттого, что рыба не тянула вниз, не висела на нем сутунком, душе - от какого-то, еще не постигнутого умом, освобождения».

Вот так и разошлись они по-хорошему, - если считать хорошим все, кроме смерти, кроме гибели, - природа и отделившийся от нее человек.

Завершает первую часть повествования рассказ «Летит черное перо», в котором Виктор Астафьев с грустью повествует о том, как грабят кому не лень и у кого совести нет уже стонущую от нашествия двуногих дикарей тайгу.

«Птица сопрела на складе. Вонь плыла по всему поселку. „Товар“ списали, убытки отнесли на счет стихии, повесили кругленькую сумму на шею государству, а глухарей навозными вилами грузили в кузова машин и возили в местный пруд, на свалку.

Всю зиму и весну пировали вороны, сороки, собаки, кошки; и как вздымался ветер, сажею летело над поселком Чуш черное перо, поднятое с берегов обсохшего пруда, летало, кружило, застя белый свет, рябя отгорелым порохом и мертвым прахом на лике очумелого солнца».

Всего два коротких абзаца, и перед глазами читателя - картина огромная и страшная. Казалось, ничем не приукрашенная, горькая правда должна нарушить коллективное равнодушие, побудить людей к действию… Но что изменилось с тех пор? Как в таких случаях принято говорить, вопрос чисто риторический. История с такими масштабами варварского уничтожения природы еще не сталкивалась. А ведь с того времени, когда русские писатели ударили в набат, прошло уже полвека. Достаточно, чтобы понять то, о чем предупреждает нас Астафьев: варварское отношение людей к природе равносильно самоуничтожению. С деятельностью человека связаны приобретающие угрожающий характер тяжелые природные аномалии. Природа, которая долгое время находилась в своей вековой неизменности, бьет тревогу. Почти ни у кого не вызывает сомнения глобальное потепление. Все чаще приносят огромные бедствия мощнейшие ураганы и разрушительные землетрясения, невиданные лесные пожары и наводнения. Человек начал пожинать результаты своей хищнической деятельности.

Летит над землей черное перо.

«Уха на Боганиде» открывает вторую часть повествования. Перед нами - нелегкое детство Акима. Полуголодное существование иногда заставляло его отправляться на поиски остатков от вольготной таежной трапезы различных хищников.

«На обогретом, с боков заголенном серебристой мерзлотою холмике парнишка увидел мокрое перо, хотел побежать скорее - может, сова или песец задавили линялого гуся, косточки да остались от него, но сапоги, хоть в них и было толсто подвернуто, хлябали, вязали ноги. Парнишка упал, отдышался, стал подниматься на руках и замер, увидев перед носом цветок на мохнатой ножке. Вместо листьев у цветка были крылышки, тоже мохнатые два крылышка в слабом, дитячьем пере, и мохнатый, точно куржаком охваченный, стебелек подпирал чашечку цветка, в чашечке мерцала тоненькая, прозрачная ледышка».

Согласимся с критиком. В самом деле может показаться, что избыточность авторской наблюдательности, которую Астафьев выразил при описании цветка, не вполне уместна, когда речь идет о голодном мальчишке, рыскающем по тундре в поисках случайной, даровой пищи. Автор повествования и сам не раз переживал в детстве чувство голода, знает и помнит цену куска хлеба или какого другого продукта, способного утолить голод. Ему известно, по детским впечатлениям, состояние, которые он описывает. «После Аким не мог вспомнить, нашел он изорванного гуся или какую другую еду? Вроде бы нашел, глодал сырую кость, облепленную пером и мохом, да, может, это было совсем в другую весну… однако цветок, тот стойкий цветок тундры, приручивший само солнце, жил и цвел в памяти отдельно от всех воспоминаний, потому что где-то и в чем-то оказались сходными жизнь Акима и северного цветка с трудно запоминающимся, из-за моря привезенным названием».

Не случайно помянул автор «другую весну» - стало быть, не в диковинку такие вёсны Акимке, стаю быть, голодал он довольно часто. Но не назовешь такое детство несчастным, если в нем, хоть иногда, но появлялись неожиданные цветы, которые дарила ребенку окружающая его природа. Дальше в рассказе «Уха на Боганиде» повествуется о матери Акимки и о его сестре Касьянке, о том, как они остались сиротами, и о тех людях, что окружали их в детстве.

В главе «Поминки» мы встречаем Акима взрослым, работающим в геологическом отряде в районе Нижней Тунгуски. Как замечает Астафьев, числится водителем вездехода. На самом же деле, будучи человеком сноровистым, но не нахрапистым, исполнял он самые разные работы. Но почему - «числился»? Да вездеход давно отжил свой век, а его все еще не списачи - вот и мучаются с этой «техникой» покладистый Акимка и его помощник Петруня.

Однажды увидел Акимка в реке лося, решил подкормить своих товарищей, сидящих на консервах и концентратах, свежим мясом, вернулся в лагерь, схватил ружье, и назад. За ним увязался и Петруня. В определенном месте Акимка приказал Петруне остановиться и в одиночку стал выслеживать лося, но тот словно под землю провалился. Потом раздался крик Петруни. «Не слухом, нет, подсознанием скорее Аким уловил, после уж уяснил - кричал человек, и так может кричать он, когда его придавливает насмерть деревом или чем-то тяжелым, и сам крик тоже раздавливается, переходит в надсадный хрип не хрип, крехт не крехт, стон не стон, но что-то такое мучительное, как бы уж одной только глубью нутра исторгнутое».

На поминках Петруни Аким сталкивается с бывалым «путешественником» Гогой Герцевым. Потом между ними произойдет трагическое столкновение. Но об этом - чуть позже, а пока обратим внимание на то, чем кончаются «Поминки»:

«Несколько лет спустя Акима занесло поохотиться на глухарей по Нижней Тунгуске, он нарочно сделал отворот, долго шарился по мрачной реке Ерачимо, пытаясь найти место, где стоял и работал когда-то геологический отряд. Но сколь ни бегал по речке, сколь ни кружил в уреме, следов геологов и могилы друга найти не мог.

Все поглотила тайга».

Казалось бы, давным-давно откатилась в прошлое война, но продолжают гибнуть люди, навеки теряются их могилы, время по-прежнему поглощает память о человеке, который уходит в вечность неизвестным, потерянным и забытым.

В главе «Туруханская лилия» вновь появляется рассказчик, и повествование ведется от первого лица: «Наконец-то побывал я на Казачинских порогах! Не проплыл их на пароходе, не промчался на „Метеоре“, не пролетел на самолете - посидел на берегу у самого порога, и он перестал быть для меня страшным, он еще больше привораживал, поднимал буйством какую-то силу, дремлющую в душе».

Во время путешествия по родным краям Виктор Астафьев многое узнаёт и вспоминает. Но многое для него оказывается как бы внове, непривычно, и поднимаются ворохи чувств и мыслей, которые никак не складываются в стройные размышления - нет тишины и нет покоя.

«Мы обмылись водою - купаться нельзя - величайшая в мире ГЭС держит такую толщу воды, что она не прогревается, температура ее почти постоянная зимой и летом. Чалдоны невесело шутят: если охота купаться, валяй в Заполярье…

Нет и никогда уж не будет покоя реке. Сам не знающий покоя, человек с осатанелым упорством стремится подчинить, заарканить природу…

Кто будет спорить против нужности, против пользы для каждого из нас миллионов, миллиардов киловатт? Никто, конечно! Но когда же мы научимся не только брать, брать - миллионы, тонны, кубометры, киловатты, - но и отдавать, когда мы научимся обихаживать свой дом, как добрые хозяева?..»

Писатель отправился за тысячи верст от Казачинского порога на Нижнюю Тунгуску, «где, по слухам, нет еще враждебных природе мет человека».

Походы по таежным тропам, впечатления от увиденного, пережитого… «Ты рад тайге, и тайга вроде бы рада тебе, только ты вот уже не тот, будто наслоились на тебя десятилетия чужой, посторонней жизни, не связанной с родным краем. Он страдал без тебя, ты, блудный сын, страдал без него. Но блудный сын может любить если и не сильнее, то острее, и эта запоздалая любовь сладостна и горька одновременно…»

И вдруг во время похода за свежими червями для рыбалки - редкостная находка:

«Понявши, что червей мне не раздобыть, я сломил пучку, зубами содрал с нее жесткую кожу и жевал сочный побег, прыгая с камня на камень, как вдруг, при выходе из завала, средь наносного хлама, пробитого там и сям пыреем, метлицей, трясункой и всякой разной долговязой травкой, увидел лилию, яркую-яркую, но как-то скромно и незаметно цветущую среди травы, кустов и прибрежного разнотравья.

Саранка! Саранка! - себя не помня, заблажил я и чуть не свалился с камня в ледяной поток…

Да как же тебя занесло-то сюда, голубушка ты моя ясная? - защипало разъеденные комарами веки - неужто такой я сентиментальный сделался. Да нет, не спал вот двое суток, гнус душит, устал…

И здесь, на первобытно-пустынном берегу реки, надо было перед кем-то оправдаться за нахлынувшую на меня нежность».

А потом, когда будут возвращаться домой, Акимка вдруг скажет: «Ах, собаки! Собаки!.. Забыли саранку! Сигов вот не забыли! А саранку, такую хоросыньку, забыли! Сто мы за народ?!

Я ничего ему в ответ не говорил, потому что верил: саранку вынесет потоком в реку, выбросит на берег Тунгуски, Енисея ли, и, поймавшись за землю, хоть одно семечко дикой туруханской лилии прорастет цветком».

Одним цветком подобное семечко уже проросло - проросло, как мы помним, в рассказе «Уха на Боганиде», проросло в сердце и памяти Акима, когда он был еще мальчишкой. Так одарить автор мог только очень близкого ему героя…

Гога Герцев - антипод Акима. Как замечает Лев Аннинский, он не просто противостоит ему, а противостоит как победитель. В мире побеждает дух Гоги, «а от этого все прочие качества, и деловые, и человеческие, скособочиваются и выворачиваются набок. Не отменяясь, но означая полную подмену всего: позиций, поступков, судеб…».

Забрасывая Акима и все необходимое ему в тайге для долгой и одинокой жизни имущество, пилот вертолета из рассказа «Сон о белых горах» шутит: «Две Бельгии и полторы Франции в твоем распоряжении!» Напрашивается сравнение Акима с романтическим героем Даниеля Дефо - Робинзоном Крузо, с детства знакомому большинству читателей. Только вот тот с его имуществом, которое при нем оказалось на необитаемом острове, через полчаса в зимней Сибири превратился бы в труп.

Правда, на «необитаемом острове» Акима стояла готовая избушка. Ну уж, а остальное уже - дело твоего ума и твоих рук. Зато - неограниченная свобода и вдобавок - полная независимость: ни ты ни от кого не зависишь, ни от тебя никто не зависит. Одним словом, жизнь по принципу: как потопаешь, так и полопаешь. Хочешь молчать - молчи, хочешь говорить - говори, но лучше пой: начнешь сам с собой говорить - подумаешь, что умом начал трогаться. И побольше работай руками - тут помощников не предвидится.

Но побыть в гордом одиночестве Акиму так и не удалось. Вот что предстало его взору в зимовье:

«Кучей лежащее на нарах тряпье, сверху придавленное изъеденной мышами оленьей шкурой, зашевелилось, и из-под него заглушенно донеслось:

Го… Го… Го-го…

Аким бросился к топчану, поднял шкуру, разрыл тряпье…

„Ба-а-ба-а-а!“ - отшатнулся Аким».

На нарах умирала от болезни и голода совсем молодая женщина. И все полетело прахом: охота, работа, подготовка к зиме. Аким на долгие дни стал и доктором, и санитаркой, и поваром, и нянькой. По бреду больной, по вещам, по следам и порубкам Аким уяснил: в избушке было двое, девушка и мужчина. Когда Эле станет получше (так звали незнакомую девушку), Аким отправится искать этого мужчину и найдет его мертвым. Им окажется Гога Герцев, тот самый Гога, с которым он чуть-чуть поцапался еще на притоке Ерачимо (рассказ «Поминки»), затем основательно поссорился в Чуше, когда Гога выменял у инвалида-алкоголика за поллитровку медаль «За отвагу» и смастерил из нее отличную блесну. А ведь тогда дело дошло до того, что стреляться удумали - «как пересекутся в тайге пути, чтоб и концов не было». Вот и пересеклись их пути.

«Похоронив Герцева, Аким… поднялся к порогу и в прозрачной воде увидел зеркально-мерцающую катушку, поднял со дна складной спиннинг, по леске подтянулся к тому, что было тайменем».

Вот из-за этого тайменя и погиб Гога. Он поскользнулся на порогах, ударился затылком о камень и упал в реку, потом тело его выбросило на берег. И не помог ему в тайге принцип, которым руководствовался он, сын второстепенных актеров, в своей жизни - «…всему научиться, что нужно для жизни, независимой от других людей, закалить дух и тело, чтобы затем идти куда хочется, делать, что вздумается, и считаться только с собою, слушать только себя».

Гога - человек честный и аккуратный: женился, завел дочь, а потом одумался. Он платил алименты и мечтал заработать большую деньгу, чтобы зараз рассчитаться с ними. Библиотекарше Людочке он сразу же сообщает, что женат - о дальнейшем пусть уж думает сама Людочка. Работал он хорошо, но «от» и «до», сколько положено. Никогда не оставался в долгу. Элю тоже не обманывал, пригласил, и она пошла с ним. Тайгу он знал и жить в тайге умел, но и здесь он хотел жить свободно и шутя. Однако тайга шуток не любит. Расплатился за все Гога собственной жизнью и расплатился бы второй - Элиной, да только случай спас ее, а если говорить точнее - Аким.

А казалось, сбывается жизненная цель Гоги: «бродит, где хочет, куда хочет, делает, что вздумается, ограничив свои потребности до минимума, но все, что нужно человеку не барахольных наклонностей, у него есть: палатка, мешок, нож, топор, бритва, малокалиберное ружье, из которого он за сто метров попадает в гривенник и, если надо, убьет лося, медведя, тайменя на отмели».

Аким приметил в тайге, что все чаще встречаются места соболиных схваток - оседлый соболь отстаивал свои владения, изгонял с них ходового соболя. В схватках этих побеждал сильнейший. Но соболь-то не для себя обороняет пространство, а для своей семьи, чтобы продлить свой соболиный род.

Гога же отринул и семью, и дружбу, и сыновьи чувства (родителям он давно уж не писал), а свою мнимую свободу он возвел в личный культ, доведя естественную человеческую потребность до абсурда. «Это он, Гога, не считал людей ни друзьями, ни товарищами, он сам по себе и для себя жил», Акиму же любой человек, в тайге встреченный, - свой человек. Поэтому, увидев мертвого Гогу, он заставляет себя надеяться, что это все-таки наваждение - больно много всего на одного человека: сперва девка, часующая на нарах, теперь вот мертвеца Бог послал, да еще как будто и знакомого, пускай не друга, не товарища при жизни…

Проблемы больной Эли полностью заслонили собой то, ради чего Аким и оказался в дальнем зимовье. Вспомнил как-то: «Под договорчик-то аванс взят, пятьсот рубликов!.. А-а, как-нибудь выручится, выкрутится, не впервой в жизни горы ломать, да из-под горы выламываться, главное - человека спасти! Там видно будет, что и как».

Мы не знаем, как дальше сложится жизнь у Акима, но знаем, что она у него легкой не будет. Но вот другим, тем, кто видит разницу между жизнью и базаром, на котором каждый норовит извлечь только выгоду для себя, будет с ним просто и надежно.

В беседе со мной о «Царь-рыбе» Астафьев как-то заметил: не только этой повестью, всю оставшуюся жизнь буду настаивать, талдычить о том, что человек, относящийся варварски к родной реке, родному лесу, занимается самоистреблением. Важнейшая тема, пронизывающая его творчество - «Человек и природа», - постоянно преследует Виктора Петровича, не дает ему покоя. Он постоянно касается ее в переписке с друзьями и знакомыми, высказывает резкие и категоричные суждения. Вот, например, взятое почти наугад одно из сохранившихся писем Сергею Баруздину, известному литератору, главному редактору журнала «Дружба народов»:

«Дорогой Сергей Алексеевич!

Я все лето в Сибири, обживаю избу в родной деревне, которую купил для работы. Но работать пока некогда, много хлопот, много поездок, которые, увы, не обходятся без пьянки - это бедствие какое-то, и от него не так-то просто отмахнуться или спастись.

Работать на бумаге почти не довелось, но перевидал и передумал много - за Сибирь взялись вплотную, и поскольку на моих глазах был разгромлен Урал, то меня оторопь берет от размаха того погрома, который развернулся здесь. При таком темпе и при таких хозяевах и Сибири хватит нам ненадолго, а это последний наш форпост. Потом надо будет ложиться и добровольно помирать. Пропадем без войны, без внешнего вмешательства, но зато при передовой системе.

Журнал я ваш получил давно, а не успел поблагодарить за него только из-за того, что не было времени присесть за стол.

Так благодарю сейчас, издалека, и желаю доброго здоровья. Розе кланяюсь.

Абрамов Яков Васильевич

ГЛАВА III. “ЦАРЬ ФИЗИКОВ” Электромагнитная индукция; индукционное электричество. – Индукция, возбуждаемая земным магнетизмом. – Тождество электричества. – Измерение количества электричества. – Закон электрической проводимости. – Электрохимия. – Металлы,

Из книги Трибунал для Героев автора Звягинцев Вячеслав

Глава 23. «Рыба всегда гниет с головы» Признаны виновными в покушении на измену родине и совершение террористического акта, а также в контрреволюционной агитации:Герой Советского Союза (1945) генерал-полковник Василий Николаевич Гордов (1896–1950) - в 1915 г. призван в армию,

Из книги История моей жизни автора Гапон Георгий Аполлонович

Глава двадцатая Царь и его «дети» Какими бы жестокими и бессмысленными не представлялись эти события жителям свободных стран, все они принимают еще более мрачный вид, если принять во внимание тот цинизм, с которым царь и Трепов устроили поддельную депутацию 11 января.

Из книги Лукашенко. Политическая биография автора Федута Александр Иосифович

Часть II. Царь или не царь О своей первой встрече с Александром Лукашенко я рассказал в начале книги. Теперь несколько слов о нашей последней встрече.…Утром накануне президент подписал указ об отставке главного редактора газеты «Советская Белоруссия» Игоря Осинского. А

Из книги Иван Грозный автора Труайя Анри

Глава 3 Царь Иван IV

Из книги Царь Давид автора Люкимсон Петр Ефимович

Глава третья "Царь умер. Да здравствует царь!" Все известные нам еврейские источники сообщают, что причиной ссоры между Иевосфеем и Авениром стала наложница покойного Саула Рицпа – женщина поистине удивительная, с самоотверженностью которой нам еще предстоит

Из книги Борис Годунов автора

Глава 7 Царь всея Руси Борис Годунов стал Царём всея Руси, потому не мог им не стать, потому что не было другого столь же значимого лица, способного в критический момент оспорить преимущества Годунова. Дело было не в «интригах» самих по себе, - какая же реальная политика

Из книги За нашу и вашу свободу: Повесть о Ярославе Домбровском автора Славин Лев Исаевич

Глава 3 Царь и мальчик Вечером, выглянув в окно, пани Казимира удивилась: на улицах зажигали плошки. Синие, желтые, зеленые, они протянулись цветными цепочками вдоль главных улиц. По какому случаю? Никто не знал. Такое бывало только в особо торжественных случаях - в честь

Из книги Царь Алексей Михайлович автора Боханов Александр Николаевич

Глава 2. Царь - устроение Божие Ключевым событием царствования Алексея Михайловича является Раскол, вызванный политикой исправления богослужебных книг и некоторой унификацией церковных обрядов. Сами по себе поводы для столь глубокого и непримиримого противостояния

Из книги Апостол автора Поллок Джон

Из книги Жить со вкусом, или Байки бывалого кулинара автора Фельдман Исай Абрамович

Рыба запеченная и рыба-барбекю Запекание рыбы – один из самых простых способов приготовления. В старину рыбу чаще запекали, чем жарили, так как в печи запекать гораздо удобнее, чем жарить. К тому же печеная рыба отличается особым вкусом, сочностью, а по современным

Из книги Молодой Сталин автора Монтефиоре Саймон Джонатан Себаг

Глава 14 1905. Царь горы 1905 год начался и кончился бойней. Это был год революции, в которой молодой Сталин впервые командовал вооруженными людьми, попробовал вкус власти и обратился к террору и бандитизму. 6 февраля, когда он был в Баку, несколько армян застрелили в центре

Из книги Непристойный талант [Исповедь мужчины-порнозвезды] автора Бутлер Джерри

Глава 14. 1905. Царь горы 1. Баку: РГАСПИ 558.4.583, Мамед Мамедяров, Мухтар Гаджиев. Essad Bey. P. 6 9. Tolf. The Russian Rockefellers. P. 151–158. Baberowski J. Der Feind ist ?berall: Stalinismus im Kaukasus. M?nchen, 2003. S. 77–79.2. Сталин. Сочинения. 1:82–84, 85–89. Тысячи погибших: Армен Оганян, цит. в: Reiss T. The Orientalist. N. Y., 2005 (русское издание: Риис

Из книги Патриарх Филарет. Тень за троном автора Богданов Андрей Петрович

Из книги автора

Глава 4 ЦАРЬ ДМИТРИЙ ИВАНОВИЧ Борис Годунов не от хорошей жизни мягко отнёсся к своеволию и саркастическому смеху заточённого в Антониево-Сийском монастыре Филарета Никитича Романова. Ему в 1605 г. было не до опального старца. Соперник узурпатора, Лжедмнтрий I, шёл по

Иллюстрация А. Веркау

Игнатьич - главный герой новеллы. Этого человека уважают односельчане за то, что он всегда рад помочь советом и делом, за сноровку в ловле рыбы, за ум и сметливость. Это самый зажиточный человек в селе, все делает «ладно» и разумно. Нередко он помогает людям, но в его поступках нет искренности. Не складываются у героя новеллы добрые отношения и со своим братом.

В селе Игнатьич известен как самый удачливый и умелый рыбак. Чувствуется, что он в избытке обладает рыбацким чутьём, опытом предков и собственным, обретённым за долгие годы. Свои навыки Игнатьич часто использует во вред природе и людям, так как занимается браконьерством. Истребляя рыбу без счета, нанося природным богатствам реки непоправимый урон, он сознаёт незаконность и неблаговидность своих поступков, боится «сраму», который может его постигнуть, если браконьера в темноте подкараулит лодка рыбнадзора. Заставляла же Игнатьича ловить рыбы больше, чем ему было нужно, жадность, жажда наживы любой ценой. Это и сыграло для него роковую роль при встрече с царь-рыбой.

Рыба походила на «доисторического ящера», «глазки без век, без ресниц, голые, глядящие со змеиной холодностью, чего-то таили в себе». Игнатьича поражают размеры осетра, выросшего на одних «козявках» и «вьюнцах», он с удивлением называет его «загадкой природы». С самого начала, с того момента, как увидел Игнатьич царь-рыбу, что-то «зловещее» показалось ему в ней, и позже понял, что «одному не совладать с этаким чудищем».

Желание позвать на подмогу брата с механиком вытеснила всепоглощающая жадность: «Делить осетра?.. В осетре икры ведра два, если не больше. Икру тоже на троих?!» Игнатьич в эту минуту даже сам устыдился своих чувств. Но через некоторое время «жадность он почёл азартом», а желание поймать осетра оказалось сильнее голоса разума. Кроме жажды наживы, была ещё одна причина, заставившая Игнатьича помериться силами с таинственным существом. Это удаль рыбацкая. «А-а, была не была! - подумал главный герой новеллы. - Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не «всякому Якову».

Отбросив сомнения, «удало, со всего маху Игнатьич жахнул обухом топора в лоб царь-рыбу...». Вскоре незадачливый рыбак оказался в воде, опутанный своими же удами с крючками, впившимися в тела Игнатьича и рыбы. «Реки царь и всей природы царь - на одной ловушке», - пишет автор. Тогда и понял рыбак, что огромный осётр «не по руке ему». Да он и знал это с самого начала их борьбы, но «из-за этакой гады забылся в человеке человек». Игнатьич и царь-рыба «повязались одной долей». Их обоих ждёт смерть. Страстное желание жить заставляет человека рваться с крючков, в отчаянии он даже заговаривает с осетром. «Ну что тебе!.. Я брата жду, а ты кого?» - молит Игнатьич. Жажда жизни толкает героя и на то, чтобы перебороть собственную гордыню. Он кричит: «Бра-ате-ельни-и-и-ик!..»

Игнатьич чувствует, что погибает. Рыба «плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом». Герой новеллы испытал суеверный ужас от этой почти женской ласковости холодной рыбы. Он понял: осётр жмётся к нему потому, что их обоих ждёт смерть. В этот момент человек начинает вспоминать своё детство, юность, зрелость. Кроме приятных воспоминаний, приходят мысли о том, что его неудачи в жизни были связаны с браконьерством. Игнатьич начинает понимать, что зверский лов рыбы всегда будет лежать на его совести тяжёлым грузом. Вспомнился герою новеллы и старый дед, наставлявший молодых рыбаков: «А ежли у вас, робяты, за душой што есть, тяжкий грех, срам какой, варначество - не вяжитесь с царью-рыбой, попадётся коды - отпушшайте сразу».

Слова деда и заставляют астафьевского героя задуматься над своим прошлым. Какой же грех совершил Игнатьич? Оказалось, что тяжкая вина лежит на совести рыбака. Надругавшись над чувством невесты, он совершил проступок, не имеющий оправдания. Игнатьич понял, что этот случай с царь-рыбой - наказание за его дурные поступки.

Обращаясь к Богу, Игнатьич просит: «Господи! Да разведи ты нас! Отпусти эту тварь на волю! Не по руке она мне!» Он просит прощения у девушки, которую когда-то обидел: «Прос-сти-итееее... её-еээээ... Гла-а-аша-а-а, прости-и-и». После этого царь-рыба освобождается от крюков и уплывает в родную стихию, унося в теле «десятки смертельных уд». Игнатьичу сразу становится легче: телу - оттого что рыба не висела на нем мёртвым грузом, душе - оттого что природа простила его, дала ещё один шанс на искупление всех грехов и начало новой жизни.

Виктор Астафьев

ЦАРЬ-РЫБА

Молчал, задумавшись, и я,

Привычным взглядом созерцая

Зловещий праздник бытия,

Смятенный вид родного края.

Николай Рубцов

Если мы будем себя вести как следует,

то мы, растения и животные, будем

существовать в течение миллиардов лет,

потому что на солнце есть большие запасы

топлива и его расход прекрасно регулируется.

Халдор Шелли

Часть первая

По своей воле и охоте редко уж мне приходится ездить на родину. Все чаще зовут туда на похороны и поминки - много родни, много друзей и знакомцев - это хорошо: много любви за жизнь получишь и отдашь, да хорошо, пока не подойдет пора близким тебе людям падать, как падают в старом бору перестоялые сосны, с тяжелым хрустом и долгим выдохом…

Однако доводилось мне бывать на Енисее и без зова кратких скорбных телеграмм, выслушивать не одни причитания. Случались счастливые часы и ночи у костра на берегу реки, подрагивающей огнями бакенов, до дна пробитой золотыми каплями звезд; слушать не только плеск волн, шум ветра, гул тайги, но и неторопливые рассказы людей у костра на природе, по-особенному открытых, рассказы, откровения, воспоминания до темнозори, а то и до утра, занимающегося спокойным светом за дальними перевалами, пока из ничего не возникнут, не наползут липкие туманы, и слова сделаются вязкими, тяжелыми, язык неповоротлив, и огонек притухнет, и все в природе обретет ту долгожданную миротворность, когда слышно лишь младенчески-чистую душу ее. В такие минуты остаешься как бы один на один с природою и с чуть боязной тайной радостью ощутишь: можно и нужно, наконец-то, довериться всему, что есть вокруг, и незаметно для себя отмякнешь, словно лист или травинка под росою, уснешь легко, крепко и, засыпая до первого луча, до пробного птичьего перебора у летней воды, с вечера хранящей парное тепло, улыбнешься давно забытому чувству - так вот вольно было тебе, когда ты никакими еще воспоминаниями не нагрузил память, да и сам себя едва ли помнил, только чувствовал кожей мир вокруг, привыкал глазами к нему, прикреплялся к древу жизни коротеньким стерженьком того самого листа, каким ощутил себя сейчас вот, в редкую минуту душевного покоя…

Но так уж устроен человек: пока он жив - растревоженно работают его сердце, голова, вобравшая в себя не только груз собственных воспоминаний, но и память о тех, кто встречался на росстанях жизни и навсегда канул в бурлящий людской водоворот либо прикипел к душе так, что уж не оторвать, не отделить ни боль его, ни радость от своей боли, от своей радости.

…Тогда еще действовали орденские проездные билеты, и, получив наградные деньги, скопившиеся за войну, я отправился в Игарку, чтобы вывезти из Заполярья бабушку из Сисима.

Дядья мои Ваня и Вася погибли на войне, Костька служил во флоте на Севере, бабушка из Сисима жила в домработницах у заведующей портовым магазином, женщины доброй, но плодовитой, смертельно устала от детей, вот и просила меня письмом вызволить ее с Севера, от чужих, пусть и добрых людей.

Я многого ждал от той поездки, но самое знаменательное в ней оказалось все же, что высадился я с парохода в момент, когда в Игарке опять что-то горело, и мне показалось: никуда я не уезжал, не промелькнули многие годы, все как стояло, так и стоит на месте, вон даже такой привычный пожар полыхает, не вызывая разлада в жизни города, не производит сбоя в ритме работы. Лишь ближе к пожару толпился и бегал кой-какой народ, гундели красные машины, по заведенному здесь обычаю качая воду из лыв и озерин, расположенных меж домов и улиц, громко трещала, клубилась черным дымом постройка, к полному моему удивлению оказавшаяся рядом с тем домом, где жила в домработницах бабушка из Сисима.

Хозяев дома не оказалось. Бабушка из Сисима в слезах пребывала и в панике: соседи начали на всякий случай выносить имущество из квартир, а она не смела - не свое добро-то, вдруг чего потеряется?..

Ни обопнуться, ни расцеловаться, ни всплакнуть, блюдя обычай, мы не успели. Я с ходу принялся увязывать чужое имущество. Но скоро распахнулась дверь, через порог рухнула тучная женщина, доползла на четвереньках до шкафчика, глотнула валерианки прямо из пузырька, отдышалась маленько и слабым мановением руки указала прекратить подготовку к эвакуации: на улице успокоительно забрякали в пожарный колокол - чему надо сгореть, то сгорело, пожар, слава богу, на соседние помещения не перекинулся, машины разъезжались, оставив одну дежурную, из которой неспешно поливали чадящие головешки. Вокруг пожарища стояли молчаливые, ко всему привычные горожане, и только сажей перепачканная плоскоспинная старуха, держа за ручку спасенную поперечную пилу, голосила по кому-то или по чему-то.

Пришел с работы хозяин, белорус, парень здоровый, с неожиданною для его роста и национальности продувной рожей и характером. Мы с ним и с хозяйкою крепко выпили. Я погрузился в воспоминания о войне, хозяин, глянув на мою медаль и орден, сказал с тоской, но безо всякой, впрочем, злости, что у него тоже были и награды, и чины, да вот сплыли.

Назавтра был выходной. Мы с хозяином пилили дрова в Медвежьем логу. Бабушка из Сисима собиралась в дорогу, брюзжала под нос: «Мало имя меня, дак ишшо и пальня сплатируют!» Но я пилил дрова в охотку, мы перешучивались с хозяином, собирались идти обедать, как появилась по-над логом бабушка из Сисима, обшарила низину не совсем еще выплаканными глазами и, обнаружив нас, потащилась вниз, хватаясь за ветки. За нею плелся худенький, тревожно знакомый мне паренек в кепочке-восьмиклинке, в оборками висящих на нем штанах. Он смущенно и приветно мне улыбался. Бабушка из Сисима сказала по-библейски:

Это брат твой.

Да, это был тот самый малый, что, еще не научившись ходить, умел уже материться и с которым однажды чуть не сгорели мы в руинах старого игарского драмтеатра.

Отношения мои после возвращения из детдома в лоно родимой семьи опять не сложились. Видит бог, я пытался их сложить, какое-то время был смирен, услужлив, работал, кормил себя, часто и мачеху с ребятишками - папа, как и прежде, пропивал вес до копейки и, следуя вольным законам бродяг, куролесил по свету, не заботясь о детях и доме.

Кроме Кольки, был уже в семье и Толька, а третий, как явствует из популярной современной песни, хочет он того или не хочет, «должен уйти», хотя в любом возрасте, на семнадцатом же году особенно, страшно уходить на все четыре стороны - мальчишка не переборол еще себя, парень не взял над ним власти - возраст перепутный, неустойчивый. В эти годы парни, да и девки тоже, совершают больше всего дерзостей, глупостей и отчаянных поступков.

Но я ушел. Навсегда. Чтоб не быть «громоотводом», в который всаживалась вся пустая и огненная энергия гулевого папы и год от года все более дичающей, необузданной в гневе мачехи, ушел, но тихо помнил: есть у меня какие-никакие родители, главное, ребята, братья и сестры, Колька сообщил - уже пятеро! Трое парней и две девочки. Парни довоенного производства, девочки создались после того, как, повоевав под Сталинградом в составе тридцать пятой дивизии в должности командира сорокапятки, папа, по ранению в удалую голову, был комиссован домой.

Я возгорелся желанием повидать братьев и сестер, да, что скрывать, и папу тоже повидать хотелось. Бабушка из Сисима со вздохом напутствовала меня:

Съезди, съезди… отец всеш-ки, подивуйся, штоб самому эким не быть…

Работал папа десятником на дровозаготовках, в пятидесяти верстах от Игарки, возле станка Сушково. Мы плыли на древнем, давно мне знакомом боте «Игарец». Весь он дымился, дребезжал железом, труба, привязанная врастяжку проволоками, ходуном ходила, того и гляди отвалится; от кормы до носа «Игарец» пропах рыбой, лебедка, якорь, труба, кнехты, каждая доска, гвоздь и вроде бы даже мотор, открыто шлепающий на грибы похожими клапанами, непобедимо воняли рыбой. Мы лежали с Колькой на мягких белых неводах, сваленных в трюм. Между дощаным настилом и разъеденным солью днищем бота хлюпала и порой выплескивалась ржавая вода, засоренная ослизлой рыбьей мелочью, кишками, патрубок помпы забивало чешуей рыбы, она не успевала откачивать воду, бот в повороте кренило набок, и долго он так шел, натужно гукая, пытаясь выправиться на брюхо, а я слушал брата. Но что нового он мог мне рассказать о нашей семейке? Все как было, так и есть, и потому я больше слышал не его, а машину, бот, и теперь только начинал понимать, что времени все же минуло немало, что я вырос и, видать, окончательно отделился от всего, что я видел и слышал в Игарке, что вижу и слышу на пути в Сушково. А тут еще «Игарец» булькал, содрогался, старчески тяжело выполнял привычную свою работу, и так жаль было мне эту вонючую посудину.